Она пыталась еще появляться, подстерегала меня в гостях, у общих знакомых… И я шел у Нее на поводу, по слабости характера: попросту казалось неблагодарным обижать ту, которая, в конце концов, столько раз меня выручала из тоски и одиночества, была со мной в горькие минуты (мне еще не приходило в голову, что Она-то и делала их особенно горькими, насыщая своим едким, перехватывающим дыхание вкусом). Иногда Она доходила до прямого шантажа: ты не сможешь без меня, не сможешь! Я одна давала тебе это сладкое чувство гениальности, неповторимости, вспомни, как ты стоял со мной на балконе, смотрел на троллейбусы внизу, на окна напротив, на то, как фонтанчиком искр рассыпается внизу сигарета, и мир казался тебе полным милосердной, мягкой гармонии, и ты что-то такое даже сочинял, что оказывалось наутро полной дрянью… но какие были минуты! Да, говорил я, да, все было, но пойми, мы оба уже не те… Бред, кричала Она, время нереально! Не смей быть скучным стариком! Докажи себе и мне, что ты еще можешь! И я доказывал, и утреннее отчаяние перечеркивало всю вечернюю радость, а жена уходила спать в другую комнату. Примерно в это же время я брал интервью у Искандера, и он сказал мне то, о чем я позже прочитал в одной из его прозаических миниатюр: я, сказал он, тоже много пил в молодости, и даже в зрелости. Но похмелье вызывало такие муки совести, что я перешел на Баха. Вино Баха прошло более высокую возгонку, в нем совсем нет сивухи.
И я перешел не то чтобы на Баха, но на кино, на Шостаковича, на некоторых французских авторов-исполнителей, мало здесь известных, — в сочетании с определенными погодными условиями это действовало даже сильней, чем Она в молодости.
Не то чтобы я к Ней охладел теоретически: я понимаю, что здесь без Нее не выжить, что в таком жестоком мире, как русский, обязательно должна быть отдушина, позволяющая воспринимать его не таким, каков он есть. Я понимаю, что в стране, где решительно все направлено на унижение, на жажду детерминирования, где за тобой следит тысяча недоброжелательных глаз, потому что в отсутствие общей цели все только и делают, что самоутверждаются, — человеку нужны подпорки, костыли, и далеко не всегда он может выточить их из того, что у него под рукой. Жизнь вообще сурова, а в России у человека часто нет ни религиозных, ни идеологических утешений — именно здесь она такова, какова она есть. Не отвлечься, не увлечься коллективным созиданием, не пойти в кружок, вообще, не успокоиться созерцанием высокой и чистой человеческой природы, потому что у нас тут не очень верят в абстракции и не очень умеют верить вообще. Так мне кажется. Может быть, это компенсация святой и чистой веры, доступной немногим: большинство совершенно равнодушно к метафизике и холодно к окружающим. Нигде не чувствуешь себя настолько чужим всему человечеству — это особенно чувствуется в русском плацкартном вагоне, где почти невозможно поймать понимающий или просто доброжелательный взгляд. Поэтому в этих вагонах так много пьют. Пьют и в гостиницах, в командировках, в чужих городах, где никто тебе не рад, — вообще везде, где так тошно и страшно без понимающего собеседника. Она и есть такой понимающий собеседник, пусть не очень высокого разбора, пусть льстящий, поддакивающий, не сообщающий тебе ничего нового, — вроде проститутки в той же провинциальной гостинице, готовой тебя по-бабьи пожалеть (и потом так же просто ограбить). Она ничего не подскажет, не откроет, не создаст — но на короткое время сделает мир чуть более выносимым. Иногда к Ней приходится прибегать, как к последнему средству. Я только не люблю, когда Ее называют национальной идеей. Ибо тогда получается, что наша национальная идея — сначала сделать мир абсолютно невыносимым для жизни, а потом залить в себя вредное химическое вещество, чтобы оно хоть на секунду согрело тебя среди ледяной пустыни.
Сегодня я пытаюсь растапливать эту пустыню другими средствами. А когда это мне не удается, нахожу утешение в объятиях другой суровой подруги — мрачной, угрюмой, неразговорчивой Трезвости с прозрачными глазами и холодным носом. Не скажу, чтобы с ней мне было веселей. Но она по крайней мере не мешает писать, да и по утрам не так страшно слышать, как просыпаются первые троллейбусы.
Два Пе