Александр Миндадзе родился 28 апреля 1949 года в семье кинодраматурга Анатолия Гребнева. После окончания школы он некоторое время работал секретарем в суде, и эта работа, думаю, сформировала его в большей степени, нежели оконченный в 1972 году ВГИК и последующая служба в войсках связи. Именно тогда, накануне поступления, Миндадзе придумал первый свой сценарий. Там поезд должен был столкнуться с другим составом, машинист ценой жизни предотвращал крушение, это в предыстории, а история — жизнь пассажиров после катастрофы. Десяток разных новелл. Живут они пошло и скучно, словно и не спас их человек, и не погиб за них. Однозначного вывода нет, да и какой вывод? Не спрашивать же — «стоило ли?». Ясно, что человек погиб не за их насыщенную и осмысленную жизнь, а просто потому, что людей спасал. И вообще: где критерий полноценности? Может, именно такое полуживотное состояние и есть самое прекрасное, потому что от этих людей уж точно никому не будет никаких неприятностей — вроде диктатур или революций? Но все они чувствуют смутное недовольство, тревогу, — не знают только, откуда. А она оттуда: кто-то за нас погиб, и мы не уверены, что этого достойны. Этот вполне христианский взгляд был присущ Миндадзе уже тогда, но главное — эмоция, потому что его кинематограф не особенно рационален. Он далеко не равен простым притчам, которые сам автор — для зрительского удобства — выводит из собственных сценариев. Ни одна картина Миндадзе не сводится к идейному или социальному посылу: отсюда их тревожная, будоражащая атмосфера, отсюда и зрительская неудовлетворенность. Не то чтобы мы недовольны уровнем: с ним все в порядке. Но нам не обеспечили катарсиса — с ним вполне сознательная напряженка. Выхода не указали. Вывод проблематичен. Что-то очень сильно не так.
Я долго думал, в чем особенность кинематографа Миндадзе — он в любом исполнении сохраняет свои системные черты, не говоря о его собственном режиссерском дебюте «Отрыв». Его фильмы тревожат и будоражат довольно сложным ощущением — вроде перед нами классический социальный реализм, дотошный, точный в мелочах, и тем не менее мир не тот, люди не те и все сдвинуто. Только в мелочах-то он и точен, а в главном все непоправимо смещено. «Что-то случилось», как в лучшем романе Хеллера. Легко сказать, что сценарии Миндадзе, все до одного, растут из того первого замысла, как из общего корня. Что он исследует частного человека на сломе, выхватывает его из обыденности и подвергает испытанию катастрофой; но ведь таково, во-первых, все искусство. Никакой особости в этом нет. А во-вторых, я бы не сказал, что Миндадзе вообще интересует герой как таковой, частный человек. Герой у него как раз чаще всего схематичен, служебен. Оттого актеры так и любят сниматься в его историях: есть куда поместить собственные представления о герое. В «Охоте на лис» о герое Гостюхина ничего не сказано — это Гостюхин целиком себя туда принес, доброго простого человека, искренне не понимающего, как это бывают на свете другие люди. Борисов в «Параде планет», Колтаков в «Армавире», Толстоганова в «Магнитных бурях» играют или себя, или свое представление о герое. В сценарии ничего этого нет — полный простор. Не герой интересует Миндадзе, а нечто иное.
После «Отрыва» я, наконец, кое-что понял. Почему именно после него — особый разговор: просто в его собственной режиссуре особенности его сценарного почерка выступили ярче. Миндадзе интересует мир после катастрофы. Это единственная тема. Мир, в котором что-то непоправимо кончилось. Он его вокруг себя видит, так воспринимает реальность, она для него вся — последствие взрыва, извержения, предательства, социального разлома. Мы живем во Вселенной, пережившей Апокалипсис. И более мелкие катастрофы в фильмах Миндадзе — Абдрашитов их снимал, или Учитель, или Прошкин, — не более чем наглядные и лаконичные версии той, главной. Всякая жизнь — по крайней мере в двадцатом веке — есть жизнь ПОСЛЕ. После чего-то столь ужасного, что даже память об этом заблокирована. Герои Миндадзе попадают под суд, в тюрьму, в аварию, теряют близких, становятся жертвами бандитских разборок — только для того, чтобы проявить эту изначальную посткатастрофичность. И это у него не идеологическое (хотя допускаю, что такое мироощущение присуще всякому нормальному христианину, — ведь все мы живем после Голгофы), а эстетическое. Его интересует такая постапокалиптическая реальность и возможности, которые она предоставляет художнику.