Гоголь еще мог помянуть без всякой внутренней дистанции "великолепные мраморные колонны" как обстановку для растроганной молитвы коленопреклоненного графа, да и вообще включить эту молитву в романтически беспечную смесь из красоты обворожительной Аннунциаты, архитектурных восторгов и прочего. В этой связи возникает острый вопрос о соотношении между итальянским идеалом красоты в духе Ренессанса и русским чувством христианской святыни. В исторической перспективе вопрос этот не допускает простых ответов. Не будем забывать, что еще у Достоевского чистый и целомудренный, то есть, очевидно, христианский идеал красоты, противостоящий "идеалу содомскому", именуется "идеалом Мадонны". Здесь не место обсуждать особую роль слова "Мадонна" (у авторов Пушкинской поры "Мадона" с одним -н-, не на итальянский, а на французский манер) в языке литературы и вообще культуры некатолических стран, например, Англии и России; слово это, отсылая к реалиям истории искусства, оставляет открытым вопрос о богословской идентичности поименованного лица. В сонете Пушкина (1830) "Мадона", т. е., собственно, картина, "Мадону" изображающая, воспета как метафора возвышенного счастья поэта в браке - счастья, при всем своем возвышенном характере, несомненно, вполне земного и постольку несообразного с теологическими импликациями "мариологии"; слова замыкающей сонет и потому особенно важной строки, по контексту относимые и к "Мадоне", и к супруге поэта, - "чистейшей прелести чистейший образец" - суммируют и заостряют некое деликатное противоречие, лежащее в основе стихотворения: да, "чистейшая", но все же "прелесть" - слово лукавое, даже если не вспоминать его мрачных коннотаций в славянской лексике православной аскетики ("прелесть бесовская", т. е. прельщение). Как бы то ни было, однако, "Мадона" - картина, но одновременно как бы и Сама Дева Мария, - важнейший предмет русской поэзии 1830-х годов, упоминаемый, безусловно, куда чаще, нежели церковно-обиходные именования "Богородица" или "Богоматерь". Необходимо отметить повествовательное стихотворение самого вдумчивого из поэтов пушкинской плеяды, Евгения Баратынского, - "Мадона" (1832). Стихотворение это, по видимости имитирующее тон наивно-назидательной легенды, на самом деле построено на резком столкновении двух коннотаций слова "Мадона", то есть двух рядов ценностей: ряда традиционно-религиозного и ряда, так сказать, "искусствоведческого", "музейного". Картина, принадлежащая, как выясняется в дальнейшем, кисти самого Корреджо, увидена для начала верующими глазами бедной старушки, утешающей свою дочь, - как икона, на месте коей при других этногеографических обстоятельствах была бы точно в такой функции православная икона:
Недаром она ниже так и именует картину - святой иконой. Поэт заставляет читателя на мгновение увидеть некое сокровище итальянской культуры не извне, но изнутри итальянской жизни, глазами итальянской народной традиции набожности, у себя дома. "Старушка смиренная" крестится "дрожащей рукою" на свою "икону" точь-в-точь так, как это делала бы ее русская сестра. И затем читателю предложено пережить контраст: является чужак, странствующий эстет, охарактеризованный в рифму: "любопытный" и "ненасытный". Тихая молитва перед "иконой"- не для него; он прямо-таки подпрыгивает - "вспрянул, картиною вдруг пораженный". Не только "икона" подменяется "картиной", но умиление подменяется возбуждением. "Чуждый взор иноплеменный", и здесь, как и в известных стихах Тютчева о России, "не поймет и не приметит" самого главного, ибо тайна Италии, как и тайна России, как эсотерика всякой народной жизни, от него утаена.
Здесь трудно не вспомнить, что среди изображений Мадонны, созданных итальянским Высоким Возрождением, одно получило в истории русской культуры ХIХ-ХХ вв. совсем особое значение. Речь идет о картине Рафаэля, изображающей Деву Марию на облаках со свв. Сикстом и Варварой, находящейся в Дрезденской галлерее и известной под названием Сикстинской Мадонны. Абсолютно невозможно вообразить русского интеллигента, который не знал бы ее по репродукции. История ее русского восприятия от Василия Жуковского, посвятившего ей прочувствованное мистическое истолкование, до Варлама Шаламова, после тяжелых лагерных переживаний с недоверием шедшего на свидание с временно выставленной в Москве картиной и затем ощутившего, что его недоверие полностью побеждено, - это тема для особого исследования. (Шаламов перед Сикстинской Мадонной - не ответ ли на вопрос Адорно о ситуации поэзии "после Освенцима"?)