Как и другие хранилища, при сборе материалов «архивы идентичности» конструировали и реконструировали собственные виды знания, исходя, как и традиционные архивы, из определенных допущений о весе в истории, заложенных в их практиках оценки и приобретения документов, а также в их новых организационных структурах и формах каталогизации. Проблема таких хранилищ, как Архив женской истории в Рэдклиффе или Архив лесбиянок и геев в Сан-Франциско, заключалась, следовательно, не в том, что они были созданы группами, имевшими особый интерес к тематике архива, и не в том, что эти новые хранилища избирательно приписывали смыслы определенным типам документов. Подлинная проблема состояла в другом: в бессистемности авторитетных концепций, структурирующих собрания таких архивов, и в явном изменении роли архива как формально нейтрального получателя документации, производимой институтами, отдельными лицами или агентствами, перед которыми он несет ответственность.
Особенно мучительным для «архивов идентичности» был и остается вопрос «авторитетов». В концептуальном плане проблемы идентичности неизбежно подразумевают существование множественных вариантов прошлого — соперничающих нарративов о том, кем был (и является) тот или иной человек и согласно какой системе репрезентаций. Но могут ли архивы эффективно соответствовать этим множественным вариантам прошлого? По каким принципам следует оценивать материалы, относящиеся к «идентичности»?
И как быть с разными видами документов? Можно ли утверждать, что те виды документов, вокруг которых традиционно строились исторические архивы, теперь неадекватны для исторических репрезентаций прошлого той или иной страны? Устарели ли традиционные бумажные формы документов? Должны ли архивисты оставить на усмотрение институтов, отвечающих за пополнение фондов, решение любых проблем, связанных с изменением характера источников? Должны ли «архивы идентичности» собирать
Одно из важных следствий отказа от представлений о ключевой роли институтов в истории заключалось в том, что он одновременно означал поворот к тому, что сейчас иногда называют «историзацией» других гуманитарных наук. Нарративность, культура, причинность снова привлекли к себе внимание социологов. «Антропологический опыт» истории заставил вновь заинтересоваться тем, как в традиционных полевых антропологических исследованиях пытаются «считывать» варианты исторического прошлого из наблюдаемого настоящего. Возродился интерес к «стабилизирующим и дестабилизирующим» функциям истории с точки зрения того, как зарождалось право и создавались юридические аргументы. В глазах некоторых политологов политика перестала быть наукой, а исследования применения историзации и злоупотребления ею получили распространение благодаря литературоведческим работам и дискуссиям о западном каноне. Если новое понимание дискурсивных форм, локусов власти и культурных практик сделало историков еще более свободными от знаменитого высокомерия «традиции» (Эдвард Палмер Томпсон)[261]
, то «историчность» в равной мере освободила их коллег от дисциплинарной изоляции, традиционно присущей общественным наукам. Причины, по которым новое мышление настаивало на контекстуализации не только исторической науки, но и самих историков, коренились не в особенностях исторического исследования в противовес антропологическому или социологическому, а в его претензиях на высоконаучность. Саморефлексия, которую это пробудило в историках, не только распространилась на все общественные науки, но и стимулировала новый интерес к «проблеме» истории в таких областях, как историческая социология, которую, как казалось на протяжении некоторого времени, вот-вот должны были вытеснить специалисты по «перемалыванию чисел» (быстрой переработке больших объемов цифровых данных).