Митюня выждал, пока заглохли шаги Вахрушки, нагнулся, чтобы дед его лучше слышал, и зашептал:
— Скрытная грамота, говорю. Настоящая, с печатью, чтобы бунтовать. Сам не видел, а люди сказывают. Завтрашний денек всех бар, фараонов и всех, которые с кокардами, — под корень. Для облегчения жизни. Дело решенное. Бондари все идут. И конопатчики, слыхать, идут.
— Правда, правда, — отозвался Мамбет с конца завалинки. — Завтра идем.
Степка не сводил глаз с Митюни. Так вот оно что! Вот он какой — бунт!
Бондарь встал с завалинки.
— Ну, мне пора. Завтра спозаранку подниматься.
Тут все разом заговорили.
— Это дело правильное! С богом!
— Давно пора!
— Слышь, чтобы жизнь была легче…
— Рассчитаемся с благодетелями!
— Эх, бабам-то не полагается, а то бы и мы тряхнули.
Никто и не заметил, как к завалинке подошел ночной караульщик Африканыч. Степка с Сусликом услышали только, как тявкнула его собачка Шилка. Глянули, а он и сам тут за бревном стоит, в одной руке колотушка, в другой палка, наклонил голову набок и слушает, кто что говорит.
— Дедушка, дедушка, Таракан здесь!
Караульщик услыхал свое прозвище и застучал в колотушку — тук-тук-тук! — будто сейчас только подошел. Хитрый старик!
Как застучала колотушка, сразу стало тихо. Все — и на бревнах, и на завалинке — замолчали.
Таракан обогнул бревна, зашел между табуреткой деда и завалинкой, поклонился и спросил:
— О чем калякаете, почтенные?
А дед ему как ни в чем не бывало:
— Да так, промеж себя балакаем, то да се.
И уж сам спрашивает караульщика:
— А ты все караулишь, Африканыч?
— Караулю.
— Долго зажился ты! На тот свет тебе пора.
— Да уж долго ли, коротко ли, это божье дело, ты, Фокеич, ему не указчик… Что же это вы примолкли? Вон татарина не таитесь, а от меня скрываете.
— Татарин, да свой… — сказал, словно отрезал, дед. — А ты — шут тебя знает, что у тебя на уме.
Караульщик круто повернулся к деду:
— А в Сибирь? За разговоры эти? Не желаете?
А дед опять как ни в чем не бывало:
— Было бы за что! Мерещится тебе все, Африканыч. И скажет ведь эдакое: «в Сибирь»! Да ладно, и на тебя управа найдется. Таскал волк — потащат и волка.
— Мерещится, мерещится… Смутьян старый! — напустился Таракан на деда.
Он оглянул завалинку, бревна и еще пуще распалился:
— И не потеснится никто. Старому человеку места не уступят. Народ, прости господи!
— Ну тебя к шуту! — буркнул себе под нос дед. — И так постоишь. Не велика фря!
И стоит караульщик между завалинкой и бревнами, маленький, сухонький, в тяжелом верблюжьем чапане, подпоясанном веревкой. Оперся подбородком на палку и уставился, как сыч, куда-то. Из высокого воротника торчат вздернутый кверху носик и тараканьи усы. И никто не зовет его присесть, никто ему не уступает места: городовой он — не городовой, а из участка приставлен караулить слободку. И что у него на уме — кто его знает. Вон Сибирью грозится.
Все молчат. Слышно, как в болоте за Шайтанкой квакают лягушки… Ночная птица прошуршала крыльями над крышей. Степка задрал голову кверху. Дед тоже смотрит в небо.
— Звезд-то, звезд-то сколько понасыпало, мильоны! — говорит он. — Это они к арбузам, к дыням так горят. Слышь, Степашка?
И все смотрят вверх на засеянное звездами небо, на глазастую Медведицу, на задернутый белесой пеленой Млечный Путь. У каждого своя дума, у каждого своя печаль… Вот небо прочертила полоска упавшей звезды.
«Где-то она упала, — думает Степка. — Хорошо бы найти ее».
Дед зевнул, почесал кадык и сказал:
— Ну, пора, расходись по кубрикам! Налево кругом!
И поднялся с табурета. За дедом и другие поднялись.
По лунному свету на другой стороне улицы зашевелились, поползли тени расходящихся с завалинки людей — широкие и круглые, узкие и длинные.
Один Таракан остался на опустевшей завалинке. Сел на бревна и запел тоненьким, дребезжащим голосом:
Шилка свернулась у его ног и тихонько заскулила, точно подпевала ему.
Степка с Сусликом последние пошли по домам. Шли молча. Вдруг Степка остановился и сказал:
— Значит, идем завтра на бунт?
— Ага! А ты будешь спрашиваться у матки?
— Нет, не буду! На речку спрашивайся, на бунт спрашивайся! Ну-ко ее!
— Ну, тогда и я не буду. А ты боишься?
— Нет.
— Ну, тогда и я нет.
Дед стоял у калитки и ждал уже Степку.
— Степашка-а! Где ты запропастился? Спать!
Степка сунул ладонь Суслику.
— Прощай, Суслик.
— Прощай, Степ.
Улица опустела, уже погасли огоньки в горницах. Старая слободская луна забралась высоко-высоко, на самую середину темно-синего неба, и зыблется над пустой улицей, и обливает голубым серебром крыши домов. Глухо. Поздно. Весь свет спит.
Хорошо, что мать постелила Степке на дворе под пологом, в горницу сейчас и войти страшно. Вон дед ступил на крыльцо и сразу пропал, ровно в чернилах утонул.
Спит двор. А Степка глаз не смыкает. Накрылся столовой одеялом, лежит, не шелохнется. Боязно ему.
Где-то совсем близко завыла собака. Собаки ночью зря не воют: к покойнику это…
Может, дед скоро помрет — он ведь старый. Крошки у него уже изо рта сыплются…