Он знал одно место на реке, там было неглубоко, на дне валялся всякий хлам и отбросы, из домов рыбацкого предместья в реку сбрасывали всевозможный сор. Он пошел туда, сел на край набережной и стал смотреть в воду. Воду он очень любил, любая вода притягивала его к себе. Когда с этого места смотришь сквозь хрустальные струйки потока на темное неясное дно, то видишь, как там и сям что-то сверкает тусклым золотым светом и маняще блестит, какие-то неразличимые предметы, то ли осколок старой тарелки, то ли выброшенный погнутый серп, то ли гладкий светлый камешек или глазурованный кирпич, но это могла быть и ильная рыба, жирный налим или красноперка, метнувшаяся там, внизу, и на мгновение поймавшая светлыми брюшными плавниками и чешуей луч света, — никогда точно не узнаешь, что это, собственно, такое, но всегда это сказочно красиво и заманчиво, это короткое тусклое мерцание затонувших сокровищ на влажном черном дне. Такими же, как эта маленькая речная тайна, казались ему все эти истинные тайны, все настоящие, подлинные образы души: у них не было четких контуров, не было формы, о них можно было только догадываться, как о далекой прекрасной возможности, они были завуалированы и многозначны. И как в сумраке речных глубин на короткие мгновения золотом и серебром вспыхивает нечто невыразимое, несуществующее и в то же время полное блаженных обещаний, так и забытый профиль человека, наполовину увиденный снизу, иной раз предвещает нечто бесконечно прекрасное или невероятно печальное; или, если продолжить сравнение: когда висящий над телегой ночной фонарь отбрасывает на стену огромные вращающиеся тени колесных спиц, эта игра теней может на краткий миг вместить в себя столько картин, событий и историй, сколько вмещает весь Вергилий. Из такой же нереальной, магической материи сотканы ночные сны, ничто, вобравшее в себя все образы мира, капля воды, в кристалле которой заключены формы всех людей, животных, ангелов и демонов, готовые в любой момент проявить себя.
Он снова погрузился в эту игру, смотрел, забывшись, на струящиеся воды, видел, как подрагивает на дне бесформенное мерцание, в котором ему мерещились царские короны и обнаженные женские плечи. Ему вспомнилось, как однажды в Мариабронне он увидел такие же нереальные формы и волшебные превращения, разглядывая латинские и греческие литеры. Не говорил ли он тогда об этом с Нарциссом? Ах, когда это было, сколько столетий тому назад? Нарцисс, Нарцисс! Он бы с радостью отдал два своих золотых дуката, чтобы увидеть его, часок поговорить с ним, взять его за руку, услышать его спокойный, умный голос.
Отчего все эти вещи так прекрасны, это золотое мерцание под водой, эти тени и предчувствия, все эти нереальные, волшебные явления, — отчего они так несказанно прекрасны и так отрадны, ведь они прямая противоположность той красоте, которую может создать художник? Ибо если красота этих невыразимых вещей была лишена формы и состояла из одной только тайны, с произведениями искусства все обстояло наоборот, они от начала до конца были формой, они говорили совершенно ясным языком. Нет ничего более неумолимо ясного и определенного, чем линия нарисованной или вырезанной из дерева головы или рта. Он мог бы с абсолютной точностью срисовать нижнюю губу или веки с фигуры Божьей Матери Никлауса; там не было ничего неопределенного, обманчивого, расплывчатого.
Златоуст целиком погрузился в размышления об этом. Как можно, недоумевал он, чтобы самое что ни на есть определенное и оформленное воздействовало на душу точно так же, как и самое неуловимое и бесформенное? Но одно все же стало ему ясно в результате этих размышлений, а именно: почему столь многие безупречные и отлично сделанные произведения искусства не нравятся, а, несмотря на известную красоту, кажутся скучными и почти ненавистными. Мастерские, церкви и дворцы полны таких фатальных произведений, он сам участвовал в работе над некоторыми из них. Они глубоко разочаровывали, потому что пробуждали жажду высокого, но не удовлетворяли ее, ибо в них не было главного: тайны. Именно она, тайна, объединяла мечту и творения высокого искусства.