Гаврилюк не любил пустой болтовни. Он был невысок, но мускулист и широкоплеч, выделяясь среди матросов какой-то особенной легкостью и веселой подвижностью. Полтора года назад пригнали его в Кронштадт, в 8-й Балтийский флотский экипаж, и оттуда — на Дальний Восток. Но крепкая невидимая нить все еще связывала его с далекой, любимой Украиной, с ее Днепром, с ее приднепровскими городами, степями, с веселым селом Бровары, где он родился и вырос. И было похоже, что здесь, в Порт-Артуре, находится только какая-то часть его, а весь он продолжает жить в необъятной России, не забывая ни Киева, ни Кронштадта, ни Петербурга, где он впервые ощутил свою связь со всей родиной и где через полгода службы у молодого матроса стали возникать неведомые ему прежде мысли и чувства.
Первые месяцы своей жизни во флоте он принимал легко, без кручины и опасений, пока вдруг из неведомой глубины души не стало подниматься наверх ощущение какого-то беспокойства, какой-то обиды.
Внешне спокойный и жизнерадостный, он выполнял свои матросские обязанности по-прежнему, покорно и терпеливо, перенося незаслуженные оскорбления от боцмана и офицеров, но, оставаясь один и размышляя о жизни, все чаще и чаще думал, что «многое на свете устроено не так, как бы нужно, — неверно, неправильно».
В чем именно эта неправильность, Гаврилюк еще ясно не понимал, хотя из смутного беспокойства уже вырастало настойчивое желание, чтобы с ним обращались, как с человеком, без ненужных грубостей и обид, чтобы у него было больше досуга, лучше пища, чтобы за свой честный матросский труд он мог иметь отдых и развлечения, когда сходил на берег. Желание эго росло и крепло, и постепенно отдельные недочеты и трудности матросской жизни стали связываться в его голове с недостатками всей государственной машины.
На «Стерегущий» он пришел уже с прочным мировоззрением. Он все яснее и яснее понимал, что интересы царя, его крупных и мелких чиновников, его помещиков и купцов не сходятся и не могут сойтись с интересами трудового народа.
…Наверху пробили склянки.
— Братцы, кто знает, откуда склянки завелись? — спросил матрос Повалихин, с глубоким вниманием подкручивая про запас толстую козью ножку.
— Часы такие раньше были, — наставительно сказал Аксионенко, — песочные. Из одного края стеклянной банки в другой песок в них пересыпался. Как ссыпется весь вниз, тут тебе вахтенный и ударит в колокол, а часы опять перевернет песком вверх, чтобы опять песок обратно сыпался. Вот тебе и все склянки.
— А красиво бьют, — мечтательно произнес Повалихин.
— Для того и бьют, что красиво, — снисходительно бросил Аксионенко. — Матросу без красоты жить невозможно.
— А вот, братцы, в Корее водяные часы есть, — торопливо заговорил минный машинист Сапожников, — тоже красиво бьют. Наслушался их, когда в Сеуле наше посольство охранял. Эх, и пышно в Корее посольства живут! Королева у корейцев, жена короля, значит, — американка, Эмилия Браун, дочь миссионера, и около нее все послы вертятся: американский, английский, французский, германский. А наш Павлов — нет. Не любит его американская королева. Несколько лет назад, видишь, когда король был еще императором, у него была первая жена, корейка. Ее японские солдаты во дворце зарубили, а наши русские, которые к дворцовой охране были прикомандированы, защищали ее, и самого императора от японцев отбили. Ну вот, американская королева и злится, что русские про Корею много настоящего знают. И про то знают, что не настоящая она королева, а просто так — американская девица… Эх, братцы, до чего же Корея хороша! А какие там женщины красивые! — потянулся он своим могучим телом. — Вот бы нам себе Корею забрать…
— Еще чего захотел, лешак вятский? — послышался резкий голос кочегара Хиринского. — Пойдешь ее забирать, а корейские мужики на тебя с вилами! Пропорют тебе живот — и за дело: не суйся в чужую землю! — Хиринский покачал головой и наотмашь махнул рукой, словно отстраняя кого-то. — Земля к земле идет, когда сами народы ихние этого хочут, — решительно закончил он.
— Ну, вот и видать, что ты музыкант, — с насмешливым осуждением, но явно не к месту произнес кочегар Игнатий Игнатов. — Привык на дудке своей тянуть похоронную.
— Ты мой кларнет оставь, — резко оборвал его Хиринский. — Ну скажи, к чему об этом приплел? Я про что говорю?.. Зачем нам лезть в чужую страну, помирать на чужой земле?
— А я о чем? — простодушно удивился Игнатов. — Нет лучше, как помереть дома, — воодушевился он. — Пожил, прожил, сколько полагается, сделал все, чтобы тебе и людям хорошо было, и помер на своем месте. Где родился, тами пригодился. Правду я сказал или нет?
— Игнат, иди-ка чайку хлебни с нами. Горяченький, — позвал кочегара Федя Апришко, протягивая своему другу по вахтам ванильную сушку. — Заместо сахара, — пояснил он.
— Полтавцам везде сладко жить, — подшутил над Апришко минер Ситков. — У нас в Оренбурге когда есть пшеница, когда и нет, а у них в Полтаве у всех: и блины, и галушки, и сало, и кавуны.