Резать хлеб у нас дома было кому и без меня, и здесь, сейчас это прозвучало неожиданным и очень приятным для меня довернем. Как взрослому! Я залез с коленками на лавку, отвернул чистую скатерть, взял тяжелую краюху, левой рукой прижал ее выпуклостью к животу, правой достал тут же лежавший старый, сточенный нож с деревянным черенком и, прикусив нижнюю губу, затаив дыхание, даже поднатужившись, отрезал первый ломтик. Подал его Тоне.
— Ваши, Юрик, на сено поехали? — спросила Тонина мама, еще не начиная шить.
— Ага, поехали, — сказал я, отрезая второй ломтик.
— А ты домовничаешь? И не боишься, Юрик, один?
Я тем временем уже ел тот, второй ломтик, жевал еще нечерствый вкусный хлеб и говорил:
— Я не боюсь. Я и тогда еще не боялся, и теперь не боюсь.
Тонина мама смотрела на меня. С той самой улыбкой.
— Ты, Юрик, уже большой.
И тут я спохватился, что жую не свой, а ихний хлеб?..
Говорить «добрый день», «спасибо», «помогай вам бог» нас все еще учили, а слова «извините» мне пока что не доводилось произносить. Я быстро дожевывал, глотал, и мне было стыдно — хоть ты плачь или из хаты убегай… Я положил краюху, рядом нож и накрыл их скатертью. Хотел и с их лавки встать, но Тонина мама сказала:
— Юричек, ты ешь! Не стесняйся! Вы же с моей Тоней так дружите. Ешь! Я же говорила, и молока налью.
Она встала из-за машины и уже хотела идти на кухню, но я наперерез ей закричал:
— Я не буду! Не буду! Не хочу я есть, это я так!
В этом «так» прозвучало и то, что хлеб очень вкусный, даже духом своим, и что я заговорился, и что тоже хочу есть, но здесь я только с Тоней за компанию, просто забылся… И в крике моем было столько решимости, что Тонина мама даже остановилась, потом опять села и, снова улыбаясь, сказала:
— Дружите, Юричек. И ты хлопчик хороший, и Тоня моя… Как жених и невеста.
Тоня не прыснула молоком, не засмеялась, она только улыбнулась по-своему, чуть исподлобья, большими голубыми глазами и губками в молоке, серьезно и стыдливо сразу. Это я сегодня так хорошо вижу ее улыбку. А тогда и одного того, что сказала Тонина мама, было уже слишком много. Я смотрел на тетку Надю, на ее чистое незагорелое лицо, на веселые глаза под черными бровями, на полные румяные губы, которые так ласково улыбались, и мне припомнилось, как тетка Анэта, наша соседка, рассказывала моей маме:
«А тот латыш, тот Франц ее, мужчина был видный, спокойный такой, одно все повторял: «Надезда моя ха-ро-са-я…» А вот же взял да бросил!»
Хорошо это или нет, что он бросил, я не разбирался, мне только припомнилось: «…моя ха-ро-са-я…».
Что бы я сказал, как бы поступил дальше, не знаю. Выручила Тоня.
— Еще отрежь, Юрик, — сказала она.
И опять улыбнулась так, как будто мы оба уже большие и хорошо, счастливо знаем, чему улыбаемся.
Как теперь лесникова Наташа.
Дружили мы с Тоней Латышкой недолго.
Одна из двух ее теток, молоденькая хохотунья Люба, застала нас за «занятием», которое показалось ей очень смешным. Как-то, играя у них на дворе, когда пчел на липе уже не было, а ульи стояли поодаль, за забором, мы с Тоней отошли от хлева и с детской свободой начали каждый на свой лад… А Люба как раз вышла из сеней и давай:
— А во и не стыдно, жених и невеста! А во!..
И так хохотала, дуреха, что я побежал домой чуть не плача, а Тоня, я слыхал, убегая, ревела в голос… С того дня мы перестали вместе играть, ходить друг к другу. Пока не подросли и пока дружба наша не стала несколько иной. Уже когда мы пасли свиней, коров и в школу стали ходить.
Царский солдат Франц Бикша, что бы там наша деревня ни говорила, про свою «хоросую» не забыл. После «николаевской» и