Поэты зарождаются в ту пору, когда вообще начинают удивляться красоте жизни, счастливо, еще подсознательно мучиться от желания высказать свои чувства. Это приходит так рано, что даже хочется думать: ты был всегда поэтом, ты никогда не мог им не быть. А до осуществления мечты — передать ведомое тебе другим — у каждого свой путь.
От первого стишка, который вспоминаю с легкой усмешкой, до первого рассказа, который воспринимаю серьезно, было у меня несколько лет беспокойного треньканья на трех языках одновременно. Русский язык пришел с волшебным миром великой поэзии. Польский, дав тоже немало настоящего изумления, прежде всего обеспечил кое-каким образованием. Родная речь — это были не только любимые поэты, это была сама жизнь, с ее распаханным полем и хлебом, с ее задушевными песнями, с несказанной окружающей красотой. Родное победило. Лет с пятнадцати я начал записывать новые слова, меткие выражения, пословицы, поговорки, целые сценки, истории, подслушанные, подсмотренные дома и в людях — на посиделках в нашем Загорье, на вечеринках в соседних и дальних деревнях, на шумных, красочных «кирмашах» — базарах в местечках Турец и Мир. Первые тетради этих записей погибли в войну, пришлось потом заводить новые. Однако, поскольку записывание в этой учебе было действием третьим, после зоркого, увлеченного слушания и наблюдения, нажитое в те дни остается со мною.
Забегая вперед, скажу, что оттуда, от тех записей, исходит моя любовь к лирическим миниатюрам. Впервые я осмелился предложить их читателю в 1964 году, затем они появились в отдельных изданиях — «Горсть солнечных лучей», «Витражи», разделами входили в мои сборники рассказов и очерков. В этом жанре я чувствую себя наиболее раскованно, ему я охотно служу и буду служить.
Основную учебу — у жизни — дополняли в дни моей юности и белорусские книги. Правда, их было очень мало, не все они нравились и не все приносили пользу. Советские издания доходили окольными путями, дай бог одно-два в год. С западнобелорусским литературным движением, центром которого была Вильна, я был связан сначала только тем, что почти регулярно читал прогрессивную прессу периода Народного фронта. Из писателей, которых считал настоящими, лично знаком был только с Михасем Васильком, которого посетил в начале 1938 года. Встреча наша, правда, не удалась: в своей холодной хатине поэт, острыми, веселыми стихами которого зачитывалась молодежь, лежал тяжело больной, я посидел у его довольно-таки убогого ложа и лесною зимней дорогой поплелся за десяток верст на железнодорожную станцию. Года за полтора перед этим чуть не встретился с Максимом Танком, ярко дебютировавшим в те дни своими революционными стихами. В группе Виленских студентов-туристов он проходил в четырех километрах от нашей деревни, в Налибокскую пущу, о чем заранее сообщила одна из белорусских газет. Я, разумеется, поспешил в местечко, где туристы должны были остановиться, но опоздал, и знакомство наше, таким образом, было отложено на целых восемь лет, до встречи в освобожденном Минске.
Что я хочу сказать? Что рос я полностью обособленным, что до всего, как Ляпкин-Тяпкин в вольнодумстве, доходил своим умом? Это было бы неправдой, позой. Была ведь жизнь, были книги. Одно время был даже детекторный радиоприемник, который днем хорошо брал Варшаву, а вечером — Минск. Были друзья, и среди них на три года старший брат Миша, с которым, как мать говорила, мы были «с детства в одной упряжке» — вместе захвачены красотой, вместе искали стежку в разумное, доброе, вечное. Он рисовал, я писал, вместе читали, вели бесконечные разговоры. Образ Миши, после войны инженера-строителя и самодеятельного художника, умершего в 1966 году, я в определенной мере полно обрисовал в романе «Птицы и гнезда»: брат Алеся Руневича Толя.
В те предвоенные дни некоторых наших друзей называли «толстовцами»; они много читали хороших книг, умели работать и смеяться, сидели за свой пацифизм в тюрьмах. Другие, целая группа из соседней деревни, вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из таких же тюрем, политически грамотными работниками коммунистического подполья. Были начинающие поэты, художники, на каникулах — новогрудские гимназисты и Виленские студенты. Были просто славные хлопцы и милые девчата, с которыми было весело дружить, гулять и трудиться. С одними друзьями я переписывался, как хлебом, делился книгами, с другими ставил самодеятельные спектакли, спорил и пел, третьим поверял свои литературные секреты. Словом, оторванность моя от культурного мира и самообразование были относительные, и мне было не хуже, чем многим из тех, кого я знал, с кем вместе стремился к лучшему.