Не об этом ли, попав в лагерь, писал Адлер – повторю его слова еще раз: «Я не выживу здесь. Но если выживу, я опишу это двумя разными способами: в академической манере, оставаясь полностью вне этого, и в стихах. Я действительно так и поступил, что и послужило неким, по крайней мере, оправданием того, что я остался жив в те проклятые годы». И не о том же, о чем говорил Франкл, Адлер писал в Терезине жене: «Странный вид двойного существования – жить как участник и жить как наблюдатель. Это как два разных человека <…> Странно, но это решение подарило мне целительную силу. Это случилось за несколько месяцев до того, как я восстановил душевное равновесие и у меня появился расплывчатый план книги, которая послужит памятником этому времени, сделав огромную работу добра для моего тревожного духа… Я учился наблюдать происходящее вокруг холодным разумом… но эта холодность должна была постоянно обновляться, чтобы я мог позволять огню, пожару, полыханию ужасных событий всё время проходить через меня, чтобы я испытал это, закалился и в конце концов… мог собрать волю для восприятия всей правды».
Это не душевная холодность, не безразличие, не отчуждение, но требующее почти предельных усилий отъединение, объективация или, используя термин Виктора Шкловского, остранение,
когда происходящее воспринимается в голом виде, не одетое в преображающие одежды пристрастий и предубеждений. Это восходящая к бесстрастности страсть, позволяющая посмотреть на реальность и себя со стороны. Это смысл, придающий силы не только для существования и выживания, но и для того, чтобы быть свободным в условиях несвободы, для жизни как собирания себя на своем жизненном пути. Это то, к чему Франкл и Адлер приходили своими путями, но были единомышленниками не только между собой, но и, например, с выжившим в лагерях уничтожения Примо Леви, о котором Синтия Озик пишет: «Леви… был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства – всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера… умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса – всё это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал – подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти – не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем». Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность. «Занимаясь своим ремеслом, – говорит он в Канувших и спасенных, – я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, – привычку никогда не оставаться безразличным к тем людям, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и „образцы“ в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые – как тогда, так и сейчас – сочли отстраненной…». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 г., в зак лючении к своей книге воспоминаний Хвала несовершенству пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, – обращается она к нему, – пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой»[26]. И это то, что можно сказать и об Адлере, не только не опустившемся в борьбе за выживание, но совершившем восхождение к себе в мало приспособленной для выживания жизни, где он вопреки ей собирал материалы для будущей книги и писал стихи.О цене этого он говорил после освобождения: «Я здоров, но мои нервы, мои нервы – я чувствую себя опустошенным и невероятно подавленным. Люди ощущаются такими далекими и я боюсь оставаться один, хотя и не люблю быть в компании других. Все вы, кому повезло не пройти через это, не можете себе представить, что мы на самом деле прошли. Нищета, голод, гнусности, ненависть, болезни, ужас, все невообразимые виды боли – и всё это ничто в сравнении с тем, что каждый перестрадал внутри себя и не мог выразить словами. Даже «Записки из мертвого дома» Достоевского ничто в сравнении с этим!»[27]
.Я сознательно избегаю обращения к литературоведческому анализу стихов Адлера. И потому, что это дело профессионалов, и потому, что оно увело бы нас в сторону от того, о чем пишет Алексей Симонов, говоря о поэзии ГУЛАГа. Напомнив слова Василия Гроссмана в романе «Жизнь и судьба»: