Читаем «Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии полностью

Еще горестнее и трагичнее были произведения репрессированных поэтов, прошедших через тюрьмы и лагеря: «И кровь, и крылья дал стихам я, / и сердцу стало холодней; / мои стихи, моё дыханье / не долетело до людей» (Б. Чичибабин); «Мои стихи — как пасмурные дни», «Они грустят у запертых дверей… / И пафос их не стоит лагерей. / А может, стоит?», «Им не прорвать, не смять железный круг, / Их уничтожат…» (Ю. Даниэль). В лагерном аду твердил поэтическое «спасительное слово», как молитву, В. Шаламов, когда «стонал в клещах мороза, что ногти с мясом вырвал мне», «Я жил не месяцем, не годом, я жить решался на часы» («Поэту»). В противовес Межирову, Шаламов был убежден: «Поэзия — дело седых, / Не мальчиков, а мужчин, / Израненных, немолодых, / Покрытых рубцами морщин», потому что она — «вызревший плод», «познание горных высот, подводных душевных глубин» («Поэзия — дело седых…»).

Так в России ХХ столетия в полной мере сбылось трагическое пророчество В. Кюхельбеккера:

Горька судьба поэтов всех племён;Тяжеле всех судьба казнит Россию.


Русская поэзия в эмиграции

И, каждый стих гоня сквозь прозу,Вывихивая каждую строку,Привил-таки классическую розуК советскому дичку.В. Ходасевич (1925)Всё, что творил я, творил не ради яСлавы в эпоху кино и радио,Но ради речи родной, словесности.И. Бродский (1972)

Русские писатели, вынужденные покинуть Россию после революции и ставшие эмигрантами первой волны, считали себя не «изгнанниками», а «посланниками», несущими русскую культуру в западный мир. Это были Бунин и Куприн, Мережковский и З. Гиппиус, Бальмонт и Саша Черный, Цветаева и Набоков. Все они ностальгически вспоминали о прошлом и мечтали о возвращении на родину. Многие сохраняли верность эстетическим принципам своей молодости. Так, Г. Адамович продолжал следовать акмеистическим «прекрасной ясности» и «простоте» и, как Ахматова, находился в «весёлой дружбе с Музой» (и рифмовал с «обузой»), отстаивал точную рифму, которая «неизбежно как бы навеки замыкает стих» и с сожалением констатировал: «Друзья! Слабеет в сердце свет, / А к Петербургу рифмы нет» («Всю н очь с лова п еребираю…»). З ная ц ену с воим с тихам («слабый стих», «дребезжащая» строка), он все-таки надеялся найти слова, «которых в мире нет», чтобы от них вспыхнул «белый безначальный свет, а не фонарик на грошовом масле» («Найти слова…»). Начинающему стихотворцу хотелось хотя бы в старости «пять-шесть произнести как бы случайных строк, / Чтоб их в полубреду твердил влюблённый, / Растерянно шептал на казнь приговорённый», чтобы они прошли по всей «тоскующей земле» («Нет, ты не говори: поэзия — мечта…», 1919). Но в конце жизни он с горечью осознал, что слов таких не нашёл и юношеские надежды не исполнились.

Если Адамович упоминал о «греческой лире» в своих руках, то Г. Иванов примеривал свою судьбу к гомеровской: «Слепой Гомер и нынешний поэт, / Безвестный, обездоленный изгнаньем, / Хранят один неугасимый — свет, / Владеют тем же драгоценным знаньем». Поэзия представлялась ему то точной наукой, то «искусственной позой», но она хранит знания о мире, о прошедших временах: «Где прошлогодний снег? В поэзии» (ср. с высказываниями Фета и Ахматовой). Несмотря на иронические замечания о рифменном «произволе» («Мне всё равно — пароль или король»), Г. Иванов в предсмертном стихотворении признал власть рифмы: «Пускай прелестных звуков столкновенье / Преобразят моё стихотворенье, / Последнее, написанное мной» (1958).

Молодой В. Ходасевич выступил как последователь символизма и в духе А. Белого описывал судьбы художников: «Жребий поэтов — бичи и расплата. Каждый венчался терновым венцом». Свои стихи он определял как «слегка унылые», «небрежные», «скудные», «однообразные» (1907 — 1908). Муза же виделась ему близкой и родной — «и я назвал её кузиной» (1910, т.е. до ахматовской «сестры»). В отличие от Г. Иванова и Г. Адамовича, Ходасевич не взывал к «слепому Гомеру» и «греческой лире», а назвал свою лиру «тяжелой»: «И ктото тяжёлую лиру / Мне в руки сквозь ветер даёт» (1925). Будучи уже в эмиграции и вспоминая своё пребывание в революционной России, он поставил себе в заслугу, что «привил-таки классическую розу к советскому дичку», а перед смертью сочинил дифирамб в честь классического 4-стопного ямба (1938). В своем «Памятнике» (1928) поэт выразил надежду, что «в России новой, но великой» его не забудут:

Поставят идол мой двуликийНа перекрёстке двух дорог,Где время, ветер и песок.
Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже