Белый лист, у него твой голос, твой, а не тот, который ты любишь. Твоя музыка - это жизнь, которую ты растратил. Если хочешь, верни ее, коли сладишь с Безразличным, которое вновь и вновь отбрасывает тебя к началу.
Ты странствовал, видел много солнц, много месяцев, прикасался к живым и мертвым, знал мужское горе, женский стон, детскую обиду, но все познанное - лишь бесплотная груда, если ты не доверишься этой пустоте. Может быть, ты найдешь в ней свои утраты: юный цвет и глуби праведной старости.
То, что отдал ты, - твоя жизнь; то, что отдал ты, - эта пустота: белый лист бумаги.
9
Ты рассказывал о том, чего они не видели, а они смеялись.
Все равно - тебе плыть по темной реке против течения, идти по неведомой тропе упрямо, вплотную, и искать слова, пустившие корни, как мозолистая олива, пусть смеются, и стремиться посеять мир иной в это душное одиночество, в руины времени, позабудь их.
Морской ветер, рассветная прохлада они есть, хоть их и не ищут.
10
В час, когда сбываются сны, в первом сладком свете зари я увидел, как раскрываются губы лепесток за лепестком.
Тонкий серп засветился в небе. Я боялся, что он их срежет.
11
Это море называется тишь, корабли и белые паруса, тяжкий вздох бриза с сосен и Эгейской горы. Твоя кожа скользит по коже моря легко и тепло мысль неясная и тотчас забытая. Но в расселинах черным соком хлынул раненый спрут в глубину где конец, как подумать, прекрасным островам.
12
Набухает зной в венах воспаленного неба. Кровь взрывается она ищет обретения радости по ту сторону смерти.
Свет - как пульс, реже и реже, и вот-вот остановится совсем.
13
Солнце вот-вот замрет. Призраки зари дули в сухие раковины. Птица пела лишь трижды и трижды. Ящерица на белом камне, неподвижная, смотрит в выжженную траву, где вьется уж. Черное крыло резким взрезом метит синий высокий свод: вглядись, и он распахнется.
Воскресение в родильных муках.
14
И вот в плавленом свинце ворожбы блеск летнего моря, обнаженность жизни, путь, привал, уклон и подъем, губы и лелеемая кожа все хочет сгореть.
Как сосна в полдень, взбухшая смолой, рвется родить пламя и не терпит родильных мук,
созови детей собрать пепел и высеять. Что свершилось, то правильно свершилось.
А чего еще не свершилось, то должно сгореть в этом полдне, где солнце пригвождено в сердце столепестковой розы.
ИВ БОНФУА
Под октябрьским солнцем
Эссе
Перевод с французского БОРИСА ДУБИНА
Читаю долгожданные французские переводы этих чудесных стихов и, на секунду мысленно оторвавшись от них, переношусь в Лондон - воплощенное море в его неустанном движении. Бывая там еще недавно, я всегда радовался, потому что знал: рядом с Марбл Арч есть милый и тихий дом, где я снова увижу Йоргоса и Маро Сеферис. Обычно я добирался туда пешком, на закате, словно пытаясь собрать те сизые, а часто еще и холодные, непогожие дали в одно и принести их в дар солнцу, которое во что бы то ни стало вот-вот проглянет сквозь расступившийся городской вид, поравнявшись с водой. В чуть освещенных комнатах, но от этого их полумрака какой-то по-особому здешний, до предела напряженный, вопреки еще туманящим лицо заботам дня упорно сосредоточенный на единственной мысли Йоргос Сеферис - говорю это не для похвалы, а всего лишь в попытке через игру аналогий, привязывающих нас к вещам, точней очертить душу - был для меня такой чистейшей уместностью, до того безошибочным звуком в дисгармонии будней, что его бы с лихвой хватило, чтобы свет бытия, даже исчезнув за нашим горизонтом, никогда не смеркался. Большой поэт равен себе во всем. Нигде так, как в доме у Сефериса, я не чувствовал желания просто быть, быть рядом, чтобы по доверительному разговору воочию убедиться: достаточно единственного образца верности - и даже, может быть, неважно чему, - чтобы риф, пена, звезда перестали служить обессмысленной декорацией смерти. И опять-таки, лишь из рук Сефериса я как высочайшую честь принимал простое право оставаться собой, полную свободу от опаски и устава, которыми отягощен обычно наш путь.