Ярость — разлад — хаос. Этим триединством определяет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич «хаос» поменял на «радость». По своей воле или воле редактора — неведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при «хаосе». Он, хаос, вместе с яростью и разладом больше передает дух времени, чем дежурная радость неунывающей прессы. Маяковский хотел «вырвать радость у грядущих дней». Зенкевичу (или его редактору) «радость» понадобилась как идеологический бантик, «затычка». Зенкевич не являлся исключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти строки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена («радость») — частность большой драмы.
Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседами с людьми, которым доверял, хочется сказать— ограниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы любимых игроков.
Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решительные удачи — например, черногорец Негош. Несомненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не показывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничижительно.
Он был застенчив. В этой застенчивости укрывалась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не только. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущающего традиции русской поэзии.
Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале «Октябрь» появился его гениальный «Найденыш». В небольшом стихотворении про-сматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет «Анны Карениной». Но — наполнение, образы, интонация!
Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Аленушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотворения:
«А дочь ты чья?» Молчит… «Ничья. Нашла маманька у ручья. За дальнею полосонькой, Под белою березонькой». «А мамка где?» «Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь…» Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел. Молчит солдат, в окно глядит Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди… А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком. Взглянул: у притолки жена Стоит, потупившись, бледна… «Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь — Аленушка!»
Всякий раз, перечитывая это стихотворение, я испытываю нечто, случающееся со мною в живой жизни, а не от встречи со словесностью. От Михаила Зенкевича такого не ждали, сказать по правде, ничего уже не ждали:
люди быстро привыкают к несправедливой молве о человеке. Но на пустом месте такое произведение появиться не могло. И — верно, мы теперь узнали, что существует созданный поэтом солидный корпус стихов, есть проза — мемуарный роман «Мужицкий сфинкс» (название восходит к Ивану Сергеевичу Тургеневу; создавался в 1921–1928 гг.).
В беседах наших то и дело прорывались меткие характеристики людей, пережитое, прочувствованное, понятое-непонятое. Но Зенкевич одергивал себя. Я ждал от него прямой мемуарной книги. Он написал беллетризованные мемуары. Вот как он сам объясняет, почему поступил так, а не иначе:
«Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с читателем?
Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь приемом бредового смешения событий в искаженной перспективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно канувшие в Лету.
И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнутся, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому „тени далекие“ проникнут в душу, разбудят любовь и печаль».
Автор здесь не называет милых его сердцу имен. Такие были тогда времена и нравы. Рукопись романа Зенкевич дал Фадееву для прочтения и, возможно, для рекомендации в печать. Фадеев ответил:
«Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то, — заключил он. — Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело — вторая часть, „деревенская“. Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем и тогда с ходу пойдет!»