И следом, а вернее сказать — тут же, увиденное и понятое вновь становится иным: для него начинается другой отсчет времени. Целиком осуществившийся удел набирает этим силу — преодолеть заданное пространство и время, раздвинуть рамки простого отбывания отпущенного живым срока и вырасти до надвременной эмблемы человеческой участи, символа человека. Став собою, живущий — и это единственное подтверждение того, что он впрямь был! — может надеяться превзойти себя и дать образец другому — перевоплотиться, став другим, и тем самым все-таки пребыть собою. «Цель», «целостность» и «исцеление» — как будто бы в неслучайном языковом родстве.
Может быть, мысль об этом предугадываемом и неотвратимом преображении — завещанном еще евангельской притчей о пшеничном зерне, предназначенном смерти, чтобы дать плод, — и была нервом всего сделанного Борхесом, его подспудным двигателем, основным сюжетом и корневым, повторяющимся образом стихов, рассказов и эссе. Не случайно персонажи его произведений, кочующие со страницы на страницу и из книги в книгу, — так часто первогерои древних мифов и сказаний, ставшие на века прообразами человеческих судеб: пахарь, жрец, мореход, воин, сказитель, по чьему сверхличному уделу Борхес не уставал тосковать. Вся его биография — поиск мысленных вех иного, нездешнего пути, непрожитой, «эпической» участи.
В драматическом отчуждении от собственной эпохи и окружающей повседневности сплелось многое. Скажем, комнатное детство болезненного ребенка и юность в чужих краях. Но различимы тут и другие силы, а среди них — тяга к разрыву с бездарным временем, когда (как вспоминал Борхес в стихотворении «Тысяча девятьсот двадцатые»)
Окончательно отсекла его от общей жизни слепота, начавшая развиваться еще в конце тридцатых годов, после несчастного случая. Слепота тем более тягостная, что судьбой писателя всегда были (и до конца остались) книги. Сначала — те, которые он с первых лет жизни, еще в отцовской библиотеке, листал. Позже — те, которые написал сам, в чем признавался с сомнением и растерянностью, всегда видя в себе лишь читателя и с некоторой грустью отмечая, что лучшее в нем — из книг других и от самого языка. Наконец — те, которые он, ослепнув, хранил и вспоминал, став с середины пятидесятых директором Национальной библиотеки Аргентины.
Мир Борхеса — это человечество в его истории. Есть тут свои излюбленные места, эпохи, имена: Скандинавия, иудейский и арабский Восток, дальневосточный регион (Индия, Китай, а в последние годы — Япония, где он побывал), Северная Америка, чью литературу переводил и преподавал в тамошних университетах. Причем одни любимцы как бы знакомят нас с другими, связывая круговой порукой посвящения: английские прерафаэлиты дарят европейское Средневековье, Киплинг — Индию, переводчик Хайяма Фицджеральд — Ближний Восток. Особенно занимают Борхеса «книги книг», вобравшие в себя целые миры и ставшие «всем для всех» — своего рода формулами человечества на его жизненных путях. Это Библия и «Тысяча и одна ночь», германский эпос и исландские саги, Данте и Шекспир, Сервантес и Уитмен. Но это и анонимный «первый поэт Венгрии», и безымянный же «малый поэт 1899 года» (то есть эпохи накануне рождения Борхеса), и автор японских хайку, и создатель первого итальянского сонета. Мандельштамовский скальд, который «чужую песню сложит // И как свою ее произнесет», — ключевой образ и Борхесовой музы, поскольку неотменим закон существования культуры, где мелочные тяжбы о доле своего и чужого невозможны и нелепы. Недаром самыми интимно-биографическими, лично пережитыми книгами в европейской литературе Борхес считал такие своды цитат и примеров, как «Опыты» Монтеня и «Анатомия меланхолии» Бертона.