Он имел право, не клевеща на самого себя для красного словца, сказать красавице, не сводившей с него задумчивых очей и припадавшей к нему на грудь в порывах забвенья:
Ты ничего в меня вдохнутьНе можешь, кроме сожаленья!Меня не в силах воскреситьТвои горячие лобзанья,Я не могу тебя любить,Не для меня очарованья!. . . . . . .Я рано сорвал жизни цвет;. . . . . . .И прежних чувств и прежних летНе возвратит ничто земное!Еще мне милы – красотаИ девы пламенные взоры;Но сердце мучит пустота,А совесть – мрачные укоры!Люби другого: быть твоимЯ не могу, о друг мой милый!..Ах, как ужасно быть живым,Полуразрушась над могилой!{12}И потому не удивительно, если не во-время и не в пору явившееся мгновение было для поэта не вестником радости и блаженства, а вестником гибели всех надежд на радость и блаженство, и исторгнуло у его вдохновения не гимн торжества, а вот эту страшную, похоронную песнь самому себе: