Теперь я знал все.
Отец, этот любитель вставать спозаранку, отрубил голову Кнейзелю. «Верблюд» накрыл нас, когда мы слонялись по улицам в часы школьных занятий. Теперь все это знают. Знают всё. И то, что я обокрал бабушку.
Все дело в отметках.
«Человек, который получает плохие отметки…»
До ужаса непреклонный, стоял предо мной отец.
Я смотрел сквозь отца. Ветер шевелил его усы, как сухой кустарник на широкой равнине, а там, на краю света, стены, стены, стены, и в них ряды зарешеченных окон.
Я молил из тьмы:
— Избави нас от лукавого. Даруй нам новую жизнь! Аминь!
XII
Одним движением учитель Голь опрокинул его.
Это была первая парта, в открытой чернильнице заколыхались чернила. Феку и Фрейшлагу пришлось встать и выйти из-за парты, чтобы держать Гартингера за ноги. Он больше не сопротивлялся. Мне велено было держать его голову и пригибать ее книзу.
Штаны у Гартингера были спущены до колен.
Класс замер. Все смотрели прямо перед собой. Руки лежали на партах плашмя, большими пальцами вниз, как приклеенные.
Географическая карта натянулась и плотно приникла к стене.
На дворе сияла весна.
Окна были закрыты. Их нижние матовые стекла вместе с голыми серыми стенами делали класс похожим на подземный каземат, и от этого перехватывало дыхание и в страхе замирало сердце.
— Ну-с, долго ты еще будешь упорствовать?
Голь с треском распахнул шкаф и стал шумно выбирать розгу.
Я чуть отпустил голову Гартингера, которую мне приказано было пригибать книзу. Вдруг Гартингер приподнял голову. Глаза у него помутнели и, казалось, вот-вот выступят из орбит. Совсем как глаза уснувших рыб, виденных мною на рынке.
В животе у него урчало.
Рубашка, завернутая на спине, была из суровой грубой ткани, похожей на отсыревшую оберточную бумагу. Быть может, для Францля больнее всяких ударов было то, что весь класс видел, какая на нем дешевая плохая рубашка.
— Скажешь ты или не скажешь?
Голь подошел ко мне и велел еще ниже пригнуть голову Гартингера, и без того свисавшую за край парты. Феку и Фрейшлагу он сделал знак розгой — крепче держать ноги. Как в тисках!
Розга согнулась дугой так, что оба конца ее почти сошлись, и распрямилась со свистом.
Я еще не совсем проснулся, я все еще грезил ужасами минувшей ночи. После собственной казни меня приговорили присутствовать на казни иного рода, и мне казалось, что эта казнь — сон, а та, что я видел во сне, совершилась на самом деле.
Вдруг я заметил, что на куртке у меня не хватает пуговицы, которую я оторвал накануне собственной казни. Пуговица лежала в кармане штанов. Я быстро ощупал ее — это была самая настоящая пуговица, круглая и гладкая, она вернула мне смутное ощущение того, что я не умер.
— Признаешься ли ты, Гартингер, что именно ты задумал прогул и подучил Гастля украсть деньги?
Этот вопрос, заданный с яростью, окончательно вернул меня к действительности, я только теперь почувствовал, что держу голову Гартингера и что она холодная и липкая.
В животе у Гартингера заурчало, и это было как бы ответом на вопрос Голя.
— Раз! Два! — Голь поднял розгу, словно дирижер, и все раскрыли рты, как на уроке пения.
Голь отступил на шаг.
— Это я подговорил его, господин учитель, я, я, я! — Мое «я» вдруг перешло в какую-то икоту. «Мужайся, — уговаривал я себя, — ведь ты хочешь стать генералом!»
Розга повисла в воздухе.
В классе сделалось еще тише. Мне показалось, что в животе у Гартингера заурчало веселее. Я выпустил голову Францля.
Фек и Фрейшлаг отпустили его ноги; ноги дернулись и подскочили кверху.
— Молчать! Держать ноги! Голову вниз!
Было так тихо, что это походило уже на бунт. Недаром Голь скомандовал «молчать!», — тишина громко кричала.
Мы подступили к Гартингеру, точно прислуга к своему орудию. В Обервизенфельде я однажды видел, как это делается.
— Готовность вступиться за товарища, Гастль, делает тебе честь, но ты напрасно стараешься, нас не проведешь.
Кто это «мы», которых не проведешь? О ком говорит Голь?
Посыпались первые удары.
— Виноват я, я один! — крикнул я еще раз при виде полос, которые розга оставляла на теле Гартингера.
— Молчать! Считайте хором!
Класс считал:
— Пятнадцать… Шестнадцать… Семнадцать…
Голь всех вовлек в это дело, я оказался один против целого класса, мое сопротивление было сломлено.
Одна половина моего существа рвалась отпустить голову Гартингера, другая крепко держала. Что-то во мне говорило: «Свинство!» Что-то: «Ты должен! Ничего не поделаешь!»
Хлоп, хлоп… Совсем как во сне, во время моей казни, когда ученики в такт ударам топора хлопали в ладоши.
— Буль-буль, — клокотало что-то в горле у Гартингера, казалось, он вот-вот харкнет кровью.
— Обелиск! Пропилеи! — зашептал я, наклонившись к его уху, и снова пригнул ему голову, на ощупь похожую на примятый резиновый мяч.
С некоторых пор мне казалось, что есть слова, способные делать человека нечувствительным к боли. Их нужно лишь повторить про себя несколько раз подряд. И чем они нелепее, чем неуместнее, тем скорее они оглушают, вызывают оцепенение, полное безразличие.
— Обелиск! Пропилеи!