Знание есть, пока «я» есмь, только «я» и есть для меня еще что-то, что не «я»; что «я» действую на «него», и «оно» на «меня», это значит только то, что «я» будучи в одном месте, уже не в другом, где был. Никак не ощутить мне себя, то есть быть, желать, действовать не здесь, не в том, где «я» теперь. Кто знает – быть может, те же ходы, действия, которые во «мне», в моей воле, в моем представлении, даже эти же самые обособленные рассудочные действия над общими единицами моих представлений – числами, все они суть и в том, что, вне меня, где «меня нет», это внешнее, быть может, так же желает и представляет меня, как «я» – «его». Тогда это было бы случайное совпадение – «представленная гармония между монадами», за которыми, однако, пока – я не более, чем я, ни я сам, ни что другое поручиться мне не могут. Или же, быть может, есть во мне нечто, чего в нем нет, и в нем – чего нет во мне, но есть и нечто из наших чувств и мыслей, что есть в нас обоих. Эта загадка может дать единственный исход из себя, долю бытия в ином. Но ведь мне никак не представить, чтобы когда-нибудь и где-нибудь не было вовсе ничего вне меня. Поэтому, если захочу быть то, что и во мне и вне меня, и притом не только в нескольких местах и минутах вне меня, но всюду и всегда, где и когда бы ни было что-нибудь вне, так мне придется быть и «я», и еще некоторое великое бытие, быть и здесь, и там, всюду, где есть что-нибудь, значит, и теперь, и во все времена, когда было и будет что-нибудь, потому что, чтобы быть всюду, чтобы пройти все то пространство, где все это есть, приходится пройти такому же времени. Чтобы быть все дела и предметы, все бытие с начала и до конца, мне пришлось бы быть и собой, и то, что прямо противоположно мне, существо неограниченное. Беспредельное: иначе все, что мне известно будет не далее, чем во мне самом, а за этими пределами для меня недоступно, непознаваемо. <…>
Такие и многие иные мысли обступали думу молодого поэта, когда кончался день. Вот уж он не ощущал более многого, из чего слагались знакомые ему представления предметов – их красок и очертаний их, в движении и в покое, с другой же стороны, многие другие представления о них – их звуки, запахи, тепло их или холод – стали иные, иного свойства, и наконец, впервые стали ощутимы на всем простирающемся над ним пространстве совсем новые явления световые. И вот через это ощущение, что известное исчезло или изменилось, что многое неизвестное объявилось и проявилось; он ощущал насколько многого он еще не знал, более того, не был уверен уже, сомневался, знал ли что-нибудь прежде. И тут же, когда почти слились многие знакомые представления зрения, вместо них явились новые, невидимые прежде, остались, да и то лишь отчасти, в новом виде, одни смутные звуки, запахи, струи теплого и холодного воздуха, и ему сказалось, что все же есть нечто, что он знает, что, значит, есть и в нем. Но это бытие не есть никак ни в чем одном только, теперь и здесь только, а во всем многом, всегда и всюду. Стало быть, есть и он сам в нем, он есть часть его, и вместе с тем, есть в этом же бытии множество неисчислимое, неузнаваемое, такого, чего никогда в нем, в человеке, не было, в чем он никогда не бывал.
И так Тютчев чувствовал, что есть великая жизнь и в человеке и во всех тех представлениях и предметах, какие у него были и есть и будут, но именно потому что человек немногим более, чем человек, потому-то и этого великого бытия ему не вместить в чувстве. В ночи, когда многие наиболее отчетливые грани между предметами и человеком не ощущаются, человек более всего и в себе, и в ином ощущает это бытие. И этому бытию не помыслить конца, потому что нет сил помыслить, чтобы когда-нибудь или где-нибудь ничего не было: значит, есть это одно, ибо ни самого человека, ни чего бы то ни было из представляемого им нельзя представить себе всегда и всюду.
Из этих ощущений и помышлений в душе поэта возникали слова, единственные в своем роде потому, что с изумляющей и устрашающей прямотой и наготой высказывают издавна тайный помысл человечества – ощущение бездны, сущей в жизни[49]
Со всех сторон чуя бездну, Тютчев более всего далек был, однако, от того, чтобы забыть присущую человеку, вопреки всему, доступную чувствам и мыслям, свет и радость дня. Как глубоко ни казался ему день «давно минувшим сном» в часы ночи, каждый раз одушевлялся он новой жизнью, когда «раздастся благовест всемирный победных солнечных лучей», более того – во всякий миг, если
И всегда, во всей его поэзии, всякое явление и трепет земли полны для него какой-то достоверности, в точном смысле – истины. Немногие в такой мере, как этот поэт, сознавали в минуты самой явной радости, что и тут над человеком и его предметами, «жизнь быстротечная» «пролетает тенью»[50]
.<…>