Белое безмолвие. Феномен, которого так боятся альпинисты, — мир скраден. Пейзаж унесен ветром. Ни тени, ни рельефа, ни верха, ни низа. Просто бесконечность, белая одинаковость во всех направлениях, дурнота, утягивающая вниз, руки молотят воздух, силясь вынырнуть на поверхность, но на поверхность чего? Все — поверхность, все — дно. Все одинаковое, все белое. Тело кувыркается, вращается, бесконечно падает в эту бездну. Лечь. Не двигаться, ждать. Ждать окончания белого безмолвия.
Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.
О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, — с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть — согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.
Метель задувает почти каждый день. Теперь ветер летит не с юга, он прозрачен и пуст, одни иголки и острые грани, главное — не дать ему выдуть душу. Стихает он только к ночи. И что за ночь! Звенит, как хрустальный бокал. А звезды, господи, что за звезды... Если б я видел их, засыпая последним сном, умер бы без сожалений. Но любоваться ими мне отпущено всего пять минут: между тем, как гаснет костер и я залезаю в палатку. И тогда возвращается мрак, а от звезд остается лишь мерцающая пыль на щеках. Я буду скучать по ним, когда вернусь. Потому что надо так мало, чтобы убить звезду. Всего-то — уличный фонарь.
Это глупо, Матильда. Ведь я люблю тебя как прежде. Вся мудрость мира пасует перед прядкой золотых волос. Быть может, мы встретимся — на аллее бульвара. Вздрогнем от неожиданности:
Но мы, конечно, не встретимся. И я, шатаясь, побреду по ледяной дороге дальше.
Все заледенело. Теперь я ступаю по снегу не проваливаясь. Несколько дней назад я по недомыслию ушел спать, оставив ботинки близко к брезенту палатки. Утром шнурки превратились в палки, и мне пришлось разжечь костер средь бела дня, чтобы они оттаяли. Надень я эти насмерть замерзшие ботинки — точно остался бы без пальцев. Запасы мазута сокращаются гораздо быстрее, чем я ожидал. Дрова давно кончились, теперь я жгу чистое масло, к которому иногда добавляю куски трехсторонней палатки, где хранилось снаряжение. Каждый день стужи снижает шансы на выживание. Если я израсходую всю канистру, мне не вернуться домой. Тепло вытечет из меня по капельке, как кровь, его не удержать, зажав пальцы. Солнце не показывалось уже неделю. Надежда только на десять — пятнадцать литров масла, чье тяжкое бульканье мерещится мне в кошмарах.
Прошлой ночью я зяб и трясся от холода под тремя слоями одежды. Стояла черная ночь. Я говорю о той мистической черноте, что есть отсутствие всего, не только света, — такая ночь, когда не сомкнуть глаз из страха добавить тьму к тьме. И в эти часы, не похожие на другие, я услышал
Несколько минут оно бродило вокруг палатки, как вздох, и слышалось только, как что-то касается снега. Я не смел пошевелиться. Кто же тут мог выжить? Заяц? Пришелец сдвигал воздух, я ощущал его вес и место, занимаемое им в пространстве, — инстинктивно, как чувствовал человек доогненной эпохи, живущий в постоянной опасности, всегда начеку.