Ленчиков отец, хоть и пьяный был, но стал понемногу приходить в себя — понять не может, в чем дело — давай хвататься по сторонам за все подряд. Посыпалось с полок, занавеска рухнула с карнизом.
— Ты куда… кто? А-а… хахаль Шуркин!.. Чмо-о!! Положь…
Очухался Ленчиков отец и давай материться. Мужик здоровый — рыхлый, крупней Ивана. Да Иван жилистый.
— Ах, ты, чмо! А-а соседский… Этта ты, что ль, инвалид контуженый? Присоседился к чужому добру, голодрань! Вали из маего дома, чмо! — и с пола поднимается, а кулаком метит Ивану в голову. Да промахнулся.
Иван побелел — и ударил в ответку. Ударив раз, пошел уж лупцевать Ленчикова отца, — тот и прикрыться не успел. Иван ему с первого удара нос в кровь. Тот теперь корчится на полу. Иван по нему сверху ногами месится; зашелся — и аж пена изо рта. По сторонам глянул — молоток на полке. Схватил. И убил бы… Да вдруг кто-то на руке повис. Шурочка. Она не кричала, а так тоненько стонала: — Ни-ии… ни нада-аа, Ваня, ни-ии… Да что ж это, брось, брось! Уходи, оставь его, не смей! — вдруг она закричала, но не бархатным, а злым холодным, чужим голосом: — Убирайся вон! Оставь, тебе говорю… Что ж ты сделал, идиот?! У тебя совсем, что ли мозги там, на твоей войне поотшибало? — понесло Шурочку. Иван так опешил от ее слов, что выронил молоток и стоит как оплеванный: а ни утереться, ни уйти не может — ноги руки онемели. — Что ты, Шура? Я ж… он же… Смотри, вся щека у тебя. — Урод, — упал платок на плечи: волосы нечесаные у Шурочки, слезы из глаз, на щеке синячина с кулак, и веко подплыло фиолетовым. — Тебя кто просил лезть не в свое дело? Ты что ли кормить меня станешь? Да тебя самого нянчить еще. Защитник нашелся! Мне терпеть — не тебе. Всю жизнь от вас… выродков, терплю. Одна гадина мучает, да хоть деньги дает. Ты-то куда?.. Чего я теперь делать стану — на твою пенсию жить, инвалид чертов? Может, и простил бы Иван Шурочке сказанное в горячности. Отошел бы потом, и помирились бы они с Шурой: чего в жизни не бывает — чего не скажешь по злобе дорогому, любимому? Самому близкому и скажешь обидное: то, что чужому нельзя, неприлично, то своему отчего не сказать — все одно простится потом. И простил бы Иван. Но тут Ленчик в комнату вошел — увидел все: мать растрепанную, отца своего в крови на полу. Ленчик к Ивану мелкими шажками подбежал и давай колотить его ручонками, а потом поднял лицо и со слезами сказал: — Ты гад, гад… Это папка мой. А ты гад, дядька чужой.
На Вишневой балке открылась «Карусель». Держал точку барышник Пух, малый со Спартановки, тот самый у которого Иван работал когда-то в автомастерской. Пух торговал «паленой» водкой, но заходившим деловым наливал честно.
Пух платил исправно: когда звал Ивана в контору получать зарплату, хватал его за плечи и клялся, что за такого верного друга, он готов «че хошь» отдать. Пух тряс жирным брюхом под шелковой малиновой рубахой и выкладывал перед Иваном девять синеньких бумажек. Всякий раз он добавлял сверх положенного пятисотрублевку за усердие и напоминал Ивану, что дружба — это когда друг тебя не просит, не просит. И вдруг попросит. А ты не откажешь другу…
Иван клал деньги в карман и шел на рабочее место.
В последнюю получку он отсчитал Пуху две тысячи — долг за драку и погром.
Если б в рабочий день Иван подрался — это одно — работа, а то ж в выходной, да и еще за девку шалопутную, Кристинку.
Пух не оскорбился за драку, но деньги за побитую посуду взял. Пуху вообще нравилось быть добрым: девчонкам-проституткам оставлял тридцать процентов с клиента и домой отпускал на праздники. Ивану он подмаргивал, когда отсчитывал премиальные; говорил загадками, что «хороший солдат — это на всю жизнь» и «это первый раз страшно бывает».
Иван мрачнел на такие разговоры.
Стал он выпивать. Сядет в углу подальше от глаз: рюмку, сигарету — одну за другой.
Первые дни, как устроился, места себе не находил.