Чухонцев – поэт возвращения, мыслитель, всю жизнь думающий несколько первоначальных мыслей, не повторяясь и не полагая эти мысли в новые контексты. Скорее наоборот, заветное и важнейшее в стихотворениях Чухонцева с течением времени очищается от всего необязательного, служебного, факультативного. Это очищение стиля и формы сопутствует и очищению духа, порою зашкаливает за грань рационального, опускается ниже порога привычного интеллектуально-интеллигентского восприятия, граничит в последние годы с интонациями юродивого мычащего всезнания:
Вот она, додуманная мысль, начатая в давнем и поразившем меня стихотворении: как поэт я «весь умру», потому необходимо мыслить и страдать именно здесь, провидческий дар заключается не в прозревании вечного сквозь повседневное и преходящее, а вовсе даже наоборот – в дерзком преодолении интеллектуального и запредельного, в сбрасывании демонстративно метафизического, в отшелушивании возвышенного и нерукотворного, как в той же «Кукушке»:
Возвратиться к первоначальной, примитивной (в высоком, как у Пиросмани и Анри Руссо, смысле) простоте означает не только помыкивание юродивого: поэт готов впасть в глоссолалию подневольного пророческого говорения-бормотания на незнакомых языках, сравняться голосом с щебетом птиц, как в стихотворении, давшем название замечательной книге («Фифиа», 2003):
Возвращение к истокам имеет в лирике Чухонцева последних лет не только смысловой, семантический вектор, но и пространственный. Всегда подчеркивавший свое происхождение из подмосковного Павловского Посада, поэт с течением времени все более стремится в стихах за пределы мегаполиса, к тем первоначальным картинам, которые хранит детская память. Это ведь так знакомо каждому: с годами мы начинаем быть ответственными за свою детскую память, воскрешенную взрослым сознанием. Как располагались предметы в комнатах нашего детства, что там вообще было – трюмо? фаянсовые слоники? огромная тахта? Набоковская (вернее, годуново-чердынцевская) внимательность к этим незамысловатым картинкам настолько понятна, что не требует дополнительных разъяснений. «Мяч закатился мой под нянин / Комод, на полу свеча…» – пишет поэт Годунов-Чердынцев в набоковском «Даре» и вдруг понимает, что эта сцена живет отныне только в его памяти, ее больше никто не может помнить, как никто не сохранил воспоминания о мебели в ныне несуществующей детской, о виде из детского окна…
Сокровенное видение поэта у зрелого Чухонцева заключается именно в этих наплывах памяти о том, что живет только в тебе, а вовсе не в прорывах к великим истинам.
Dahin, dahin! – туда-туда, в небеззаботное детство, к кристально-прозрачному младенческому зрению, видевшему мир не ухоженный и гладкий, но гудящий и полубезумный, изобиловавший горем, страхом, сломленными, исковерканными судьбами. И все это изложено словно бы с полным презрением к «плану выражения», к форме: Чухонцев не отстаивает классические ритмы и рифмы, он словно бы их не замечает, весь захваченный непреодолимо нахлынувшими сценами, что давно лежат в копилке памяти:
Александр Александрович Артемов , Борис Матвеевич Лапин , Владимир Израилевич Аврущенко , Владислав Леонидович Занадворов , Всеволод Эдуардович Багрицкий , Вячеслав Николаевич Афанасьев , Евгений Павлович Абросимов , Иосиф Моисеевич Ливертовский
Поэзия / Стихи и поэзия