О том, что она была больна, и вправду не надо забывать. Но — забывается. Хотя и забыв, почти невозможно постигнуть женщину, написавшую эту мощную поэму, овеянную не столько бурями многострадальной Трои, сколько ветром, разжигающим костер сопротивления в ее собственном сердце.
Я уговариваю себя: но о ней же Франко сказал, что она "единственный мужчина" среди своих современников-поэтов. Однако и это не помогает. А что ж, разве для мужчины не было бы величайшим подвигом и удачей вот так разрешить спор между горькой правдой и утешительной ложью? А что ж, разве многим талантам, хотя и мужского пола, удавалось показать, что "всех старших старше в мире правда"? И так затосковать от того, что правда, как на пагубу, открыта иногда тому, кто бессилен увлечь ею в сражение?
…Вот уже который месяц я думаю о Кассандре, думаю дома, думаю, приезжая в Ялту. Я иду мимо особняка с высоким нарядным окном, где жила Леся Украинка, гляжу на распластанные силуэты пиний, на дальнюю, грозную, не пляжную синеву моря — думаю. Наверное, и поэтессе самой когда-то, как мне сейчас, казалось: вон за тем лиловым каменистым мыском, за деревьями, на повороте, откроется широкая стена осажденной, но все еще сражающейся Трои. И, взобравшись на нее, можно будет оглядеть побережье так же широко, как оглядывала его провидица Кассандра, говорившая людям правду слишком глубокую, чтоб ее было приятно слушать. Наверное, здесь, где в общем-то бьются точно такие же волны, как те, что принесли черные греческие корабли к многострадальному Илиону, поэтесса не раз себя чувствовала Кассандрой.
Может быть, вот по этой тропинке шла она, опиралась на зонтик, как на трость, поворачивала к морю большелобое, худое лицо, клала руку на горло, говорила, прислушиваясь, как звучат торжественные строки:
— Лишь ты одна с богами можешь спорить,
Они тебя за это и карают,
— это опять Андромаха произносит, готовая закрыть лицо покрывалом, зажать уши ладонями, оцепенеть, лишь бы пронесло.
— Их сила в каре, а моя — в борьбе!
— это Кассандра отвечает, что Леся почти беззвучно кричит далеким белым гребням волн, высокому небу.
А над обрывом сквозь длинные, расчесанные талыми водами и ветрами пряди прошлогодней травы пробивается новая. Как неожиданные звездочки в ней — крокусы, цвет их так наивно и так верно назван желтогорячим. Точно такие же крокусы цвели вокруг Трои, в горах и степях Малой Азии, и дерево точно такое же, как над этим обрывом, могло там стоять. Странное дерево: толстый обрубленный сук его похож на культю — кора завернулась, точно кожа на живом теле.
…Когда-то давно, как раз в свой прошлый приезд в Ялту, она написала стихи о цветке, одолевшем темную силу скал, задушившую и могучие дубы, и упрямый терновник. Но сейчас, когда молодость, подгоняемая болезнью, уходила из ее тела, она вдруг подумала: может быть, настоящий боец, рассчитанный не на одно, на многие усилия, таков, как это дерево?
— Их сила в каре, а моя — в борьбе!
Как-то особенно звучали эти слова не в комнате за письменным столом, а здесь, где волны бились внизу в скалах мелким прибоем, где сырой ветер толкался в грудь, тянул подол платья, будто звал в дорогу. Здесь, где к ней возвращались силы и желание верить. Верить — это стало ее второй натурой. Не из-за этой ли способности верить к ней тянулись люди? Каждому хочется идти за тем, кто верит. Просто-напросто легче идти за тем, кто верит… За Кассандрой той, древней, невозможно было идти, потому что она не верила. Была только провидицей, слишком, трагически зрячей… Как странно, что бывает и в этом трагедия.
Леся стояла, глядя на море, прислоняясь к шершавому, теплому стволу, и что-то похожее на чувство благодарности к дереву шевельнулось в сердце. Как будто оно было живым существом… Впрочем, о живое существо ей не так уж и часто выпадало опереться. Чаще она оказывалась сильнее, чаще она должна была гореть, противиться ветру, всплывать, когда накрывал и девятый и какой угодно вал…
Странно, но как много, кроме любви к морю и к пустынным холмам, связывает ее с праздным и тяжким городом. Вот и с самим своим большим другом Сергеем Мержинским она подружилась в Ялте, хотя еще больше, чем она, был чужд всему здесь больной, неимущий социал-демократ, всю жизнь отдавший борьбе с самодержавием. Всю очень короткую жизнь.
Шесть лет спустя ее накрыла самая большая волна — Мержинский умер в Минске у нее на руках. А когда человек мертв — во что верить? Уж не в воскресение ли? Не в свидание ли в райских садах?
Интересно: а растут в раю такие деревья? Леся обернулась, как живую рану потрогала разрубленную, кругло заплывшую кору. Хотя, существуй рай на самом деле, их с Мержинским туда все равно не пустили бы, так же, как это дерево… Зачем им в тамошние кущи? Напоминать о необходимости борьбы за правду? В раю подобное занятие не очень-то в чести. Оно и на земле нынче не в чести.