В трамвае, когда было мало народу, я с удовольствием бегала к кондукторше за билетами. Мы поехали на кладбище, и я сказала кондукторше: «До Дорогомиловской заставы». Когда мы доехали до Киевского вокзала, кондукторша сказала, что мы должны выйти или взять еще билеты (мне надо было сказать: «до кладбища»). Цена первых и вторых билетов, вместе взятых, была копеек на двадцать больше цены билетов от Никитских ворот до кладбища, но Мария Федоровна стала спорить с кондукторшей и мне долго, со злой досадой выговаривала. Мария Федоровна была стара и хотела, чтобы я не увеличивала ее забот: я не должна была ничего ломать или пачкать — в некотором отношении это требование совпало с моей любовью к дому, с желанием сохранить то, что любимо. Но Мария Федоровна выговаривала мне из-за пустяков, проявляя противную скаредность, что у меня теперь вызывает неприятные сомнения.
Мария Федоровна, как я уже говорила, не стеснялась чужих людей, а иногда требовала того, на что, по моему мнению, не имела права, и делала меня соучастницей своих требований, а я не хотела никаких привилегий.
В трамвай впускали с передней площадки взрослых с совсем маленькими детьми, детей до 10–12 лет без взрослых, совсем дряхлых старых людей и калек на костылях. Передние шесть или восемь мест считались детскими. Если все места были заняты детьми и инвалидами, а трамвай набит битком, вагоновожатый вставал со своего маленького круглого стула без спинки, высовывался в дверь и орал: «Нет местов для ребенка!»
Мне было лет десять, а Мария Федоровна все входила со мной с передней площадки, несмотря на протесты вагоновожатого и пассажиров, а в поезде мы не ездили в имевшемся тогда в каждом поезде «детском» вагоне из боязни заразных детских болезней, и Мария Федоровна в обыкновенном вагоне требовала, чтобы сидящие подвинулись, освобождая место. Ее направляли в детский вагон, она отказывалась. Появились троллейбусы, для посадки на них становилась очередь, а в трамвай ломились гурьбой. Мария Федоровна пыталась входить со мной в переднюю дверь, но туда не пускали и предлагали встать «с ребенком» в начало очереди, а в очереди находили, что ребенок слишком велик (а Марии Федоровне-то было 67 лет).
Тогда ввели места для перехода улицы. Для естественного, цыганского свободолюбия Марии Федоровны это стеснение было невыносимо, и она двинулась вместе со мной, несмотря на мои уговоры, через Манежную площадь. Милиционер засвистел, но мы продолжали идти прямо на него. У тротуара Александровского сада он остановил нас, штрафа не взял, только сказал Марии Федоровне, что она нарушает правила, «да еще с ребенком». В таких ситуациях я считала ребенком Марию Федоровну.
Возникало постоянное противостояние, я ничего не могла поделать, но настоящим страданием были весенние споры о носках.
В те годы господствовало однообразие вкусов, да и мне не хотелось выделяться. Весной все девочки переставали носить чулки (и лифчики с резинками) и начинали ходить «в носочках». Чем раньше, чем в более холодную погоду надевались носки, тем это было почетнее. Самые «передовые» появлялись в носках уже в конце марта — вёсны в те годы были ранние и солнца было много, — другим родители разрешали надеть носки 1 апреля, ну, а 1 мая все были в носках. Все, но не я. Мария Федоровна боялась, что я простужусь, — действительно, в Москве после теплого конца апреля в самом начале мая наступал холод; но, была бы на то ее воля, Мария Федоровна меня всегда бы водила в чулках («Как же мы все лето ходили в чулках, высоких башмаках, нижних юбках, платьях с длинными рукавами?»). Но для меня было унижением и мукой отставать от других («Их родителям на них наплевать», — говорила Мария Федоровна), я сравнивала себя с девочками в школе и на улицах, с Таней и Золей, считая тех, кто, как и я, еще ходил в коричневых или черных чулках в резиночку (других тогда не было), и выслушивала иногда ехидные замечания. Своими просьбами я рассердила Марию Федоровну и довела дело до «отлучения». Мама, увидав, что я расстроена, узнала, в чем причина, и попросила Марию Федоровну, чтобы та разрешила мне надеть носки. Но стало еще хуже. Мария Федоровна еще больше рассердилась на меня после маминого вмешательства, швырнула на мою кровать носки и сказала: «Надевай, что хочешь!» Могла ли я надеть носки в такой ситуации? Мне было так горько, что никакой радости я испытывать не могла. Мария Федоровна была способна из-за такой мелочи заставлять меня страдать, или это я была столь чувствительна, так или иначе, когда через несколько лет она умирала, мое равнодушие и желание свободы стали невольной местью за это.
Любовь не умирала от этих мучений, не заменялась ненавистью, разве только на миг. Мы с Марией Федоровной по-прежнему выражали взаимную любовь нежными словами, поцелуями и шутками. Когда я ложилась спать, Мария Федоровна «подтыкала меня», то есть одеяло, со всех сторон, чтобы мне не было холодно ночью, и целовала на ночь.