Омраченный Станислав вернулся, вбил последние гвозди, принял заветную купюру и на прощание как-то неоднозначно подмигнул Леле.
Все открылось назавтра.
В хлипкой Валентине жил могучий дух бойца и героя труда. На лесной поляне у нее имелся еще один сельскохозяйственный надел, приобретенный чистым самозахватом. На месте выкорчеванных кустов тянулись аккуратные грядки с кабачками и тыквами, она то и дело гоняла туда Федора с ведрами, поливать.
Тишину раннего утра разорвал ее пронзительный вопль. Ночной тать покуражился на славу. Раздавленные кабачки истекали соком, тыквы были изранены ножом, а самая большая, оранжевая, стояла на пне и ухмылялась зубастой хеллоуинской улыбкой. В рыхлой земле отпечатались следы сорок пятого размера.
— Все он, ваш хохол!
— С чего это он наш? — возмутилась мама.
История подействовала на Лелю неожиданно.
Она даже кое-что сформулировала.
У Валентины тоже существовал свой личный язык, свой алфавит, в котором буквами были выращенные корнеплоды и ягоды. Хотя счастье исчислялось всего лишь количеством закрученных банок — а она работала как исправный консервный заводик и вряд ли сама могла потребить столько солений-варений, — однако в них тоже имелся смыслообразующий элемент. Пусть огородница не читала книжек и не знала умных слов, зато у нее была своя стихийная эстетика, эстетика взаимодействия с природой, где литры и килограммы служили эквивалентом таланта и пыла. Так что, несмотря на вопли, невротиком бабка не была, ибо получала от биосферы энергетическую подпитку — реальное подтверждение собственной человеческой ценности.
Драные треники и пучок на затылке тоже были буквами алфавита.
Да и какая бабка — старше Лели всего лет на десять.
Матушкин же текст тоже нуждался в драматизации — ей в жизни эмоций не хватало, а на банки с маринадами было наплевать. Заморозки, нашествия слизней, кротовые подкопы и жрущие корни жучиные личинки — во всем была своя драматургия, с завязками и кульминациями, рыданиями и проклятиями, но все неизменно кончалось хорошо, а если что-то все же подмерзало и сжиралось, то быстро забывалось, потому что судьба уже стояла на пороге с новым катаклизмом наперевес.
Лелино же отдельное счастье состояло в вербализации реальности, придающей этой реальности как бы завершенность и осмысленность. Все рассмотреть, расслышать и записать, а потом выпустить бумажным самолетиком на ветер.
Литература? Господи, при чем тут литература…
Литература — это у Максима.
Мамы не стало как-то вдруг. С утра она штудировала «Науку и жизнь» с рецептом растительной смеси для экологически чистой травли долгоносиков. Потом таскала ведра с настоянным на этом силосе кипятком — и упала.
Леле такая смерть не казалась постыдной — это была смерть в бою. Не то, что у подружкиной матери, тихо выживавшей из ума и бесцельно бродящей по квартире в бесформенном халате и обрезанных валенках. Устав бродить, она опускалась в продавленное кресло и пялилась в сериал. Там же, перед телевизором, и отошла. Между прочим, бывшая профессор, блестящий специалист по физике взрыва. Такой конец заставлял пожалеть о бессмысленности человеческой судьбы, может, и пылавшей когда-то ярким светом, но все равно так тускло сошедшей на нет.
Это пугало. Последнюю треть собственной жизни стоило каким-то образом срежиссировать, противясь грядущему тихому угасанию.
Но не битвы же с долгоносиками!
И Леля начала обдумывать собственное, не бойцовское счастье. Тут, только тут, ближе к земле, ближе к гармонии. Босиком по росе, хоть и с сигаретой. В городе этого и быть не могло, город давил и навязывал — какофонию цвета и звука, подстройку к модным тенденциям, умение мимикрировать. Лицедейство приветствовалось, но клиповое мелькание утомляло. Уцелеть можно было, действительно, только в скафандре.
Тем не менее, Леля уважала город — все-таки, Максова стихия. А мужа она любила искренне и безнадежно — как закрытый ларчик с мнимым сокровищем внутри. Ключевая фраза: «Нарисуй мне барашка …» — да-да, тот самый Сент-Экзюпери, которого Макс так крепко не любил за сентиментальность. Но сокровище все же было, было — и кто виноват, что она не умела им воспользоваться? Не вписалась в мегаполисную культуру! Маргиналка!
Она обижалась на Макса только за одно — за то, что лишил ее роскоши говорения на одном языке. За этой невиданной роскошью она когда-то и погналась, как за жар-птицей, но та упорхнула, обронив потрепанное перышко. Теперь с Лелей он всегда молчал.
И не то чтобы Леля ревновала к студенткам — город навязывал всем любовную игру как основное содержание жизни, — но жалела, что им, бестолковым, а не ей, понимающей, доставались и эти интонации, и этот тембр, и прихотливо сплетенные нити смыслов, и филологический восторг.