Я бегу навстречу ему с одышкой, неуклюже, как линялый гусь по тундре, и бухаю костями по замшелой мерзлоте. Спешу, минуя кроволития и войны, цехи с клокочущим металлом, мимо мнимых друзей; мимо удушливых вокзалов; мимо серых площадей; мимо хитромудрых учителей; мимо житейских дрязг; мимо экспрессов и станций; мимо волн эфира и киноужасов… Нет, сквозь все это, сквозь! Туда, где на истинной земле жили воистину родные люди, умевшие любить тебя просто так, просто за то, что ты есть, и знающие одну-единственную плату — ответную любовь.
И вот много ходившие мои больные ноги ощущают уже не тундровую стынь, а живое тело огородной борозды, касаются мягкой плоти трудовой земли, слышат ее токи, ее доброе материнское тепло.
Много-много лет спустя узнает мой мальчик, что такой же, как он, малый человек, в другой совсем стороне, пережив волнующие минуты полного слияния с родной землей, скажет со вздохом: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…»
Я беру в свою большую ладонь руку мальчика и мучительно долго всматриваюсь в него, ушастого, стриженого, конопатого — неужто он был мною, а я им?!
Дом мальчика стоял лицом к реке, зависая окнами и завалинкой над подмытым крутоярьем, заросшим чернобыльником и всюду пролезающей жалицей. К правой скуле дома примыкал городьбою огород, косо и шатко идущий вдоль лога, в вешневодье заполнявшегося до увалов дикою водой, оставлявшей после себя пластушины льда.
По чуть приметной ложбине вода проникала под жерди в огород и у заднего прясла, под самой уже горой, заполняла к осени обсыхающую яму, из которой когда-то брали глину на какую-то надобность, скорее всего на печку. В яме-бочажине, если год бывал незасушливый, стояла вода до самой осени, а потом получался неровный, провально-черный лед, по которому боязно было кататься. Иной раз в бочажине застревали щурята, похожие на складной ножик, и галъяны, проспавшие отходную водотечь. Щурята гальянов быстро съедали, а самих щурят либо ребятишки выдергивали волосяной петлей, либо коршунье и вороны хватали, а чаще они сами опрокидывались кверху брюхом от удушья — в яму сваливали гнилье и всякий хлам.
Летом бочажина покрывалась кашей ряски, прорастала вдоль, поперек и до дна зеленой чумою, и только лягухи, серые трясогузки да толстозадые водяные жуки обитали здесь. В жару прилетал с реки куличок-перевозчик и выговаривал пискливо: «Как вы тут живете? Тина, вонь, запущенность…» Но трясогузкам плевать на такое нытье. Они, бывало, сидят, сидят на коряжине, да как взовьются, да как затрепыхаются, вроде скомканной бумажкой сделаются, и — раз! — опять выпадут синичкой на коряжину, хвостиком покачивают, комара караулят, а повезет — так и муху цапнут.
Вокруг бочажины росла резун-трава; с гор наползали и, цепляясь за колья, лезли вверх нити повилики или седоцветных дедушкиных кудрей. Незабудки случались от мокра и розовые каменные лютики. Средь лета ку-лижку вокруг бочажины окропляло желтым, солнечно сверкающим курослепом, голоухими ромашками и разной другой пестрой травкой. Сена тут не косили, а привязывали коня, который лениво пощипывал наверхосытку кой-чего из зеленой мелочи, а больше так стоял, в заречные дали мечтательно смотрел и бил себя хвостом по холкам.
Кулижку не пахали, не рыли и вообще огородные межи плугом не теснили — хватало пространства всем, хотя и прижали горы бечевкой вытянувшуюся деревушку к самой реке.
Левого прясла у огорода не было — семья мальчика жила по пословице: «Не живи с сусеками, а живи с соседями», — и от дома и усадьбы, рядом стоявших, городьбой себя не отделяла. Впрочем, межа была так широка, так заросла она лопухами, жалицей, коноплей, беленою, жабреем и прочей дурниной, что никакого заграждения не требовалось. В глухомани межи, вспененной середь лета малиново кипящим кипреем, доступно пролезать курам, мышам да змейкам. Залезет, бывало, мальчик в кипрей мячик искать или блудную цыпушку — так после хоть облизывай его — весь в меду. Густо гудели шершни в межах, вислозадые осы и невзрачные дикие пчелы; титьками висели там гнезда, словно бы из серых пленок, принесенных с костра, слепленные. В них копошилось что-то, издавая шорохи и зудящий звон.
Побуждаемый непобедимым любопытством, мальчик ткнул как-то в загадочное дыроватое жилье удилищем. Что из того получилось — лучше не вспоминать…
Баня шатнулась в лог, выпадывая из жердей, как старая лошаденка из худой шлеи, и только стены плотного бурьяна подпирали и, казалось, поддерживали, чтоб она не укатилась под уклон. Зато воду таскать на мытье и поливку было близко, да и лес рядом — землянина, клубника, боярка зрели сразу за городьбой. На хорошем, хоть и диковатом приволье располагалось родное подворье, и не богато, но уверенно жилось в нем большой разнокалиберной семье. Народ в семье был песенный, озороватый, размашистый, на дело и потеху гораздый.