Замечательно описав единоборство Толстого со смертью, со страхом перед нею, сам Стефан Цвейг не обрел жизнестойкости, в 1942 году он покончил с собою. Отчаяние перед торжеством фашистской агрессии толкнуло его к уходу из жизни.
Человек кончает с собою не из-за страха перед смертью, а скорее из-за отвращения к жизни. Но это не есть преодоление, это все же поражение и малодушие. Страх перед смертью и страх перед жизнью имеют общие корни.
Цвейг был нерелигиозный человек, Толстой был человек глубоко верующий. И он находил защиту перед бессмысленностью жизни в христианстве.
У Толстого есть сочинение, названное им «Исповедь». Он рассказывает там о своих поисках цели и смысла жизни, о своих метаниях, сомнениях, как он приходил в отчаяние и как обрел, наконец, истину. Беспощадно искренний, Толстой, как не кто другой, будоражит каждую взыскующую душу, каждого, кто, как и он, пытается понять, зачем он живет. Выводы его наивны, но эта наивность добра и любви. Ее нельзя обойти, если мы хотим всерьез разобраться в проблеме избавления от страхов нашего общества.
Заключая книгу «Исповедь», Толстой, в частности, пишет:
«Христианин для того только и знает истину, чтобы свидетельствовать о ней перед теми, которые не знают ее. Свидетельствовать же он может не иначе как делом. Дело же его есть отречение от войны и делание добра людям без различия так называемых врагов и своих.
Если все члены семьи — христиане, то не найдется такого безумного человека, который лишил бы пропитания или убил бы тех людей, которые служат ему. Миклухо-Маклай поселился среди самых зверских, как говорили, диких, и его не только не убили, но полюбили его, покорились ему только потому, что он не боялся их, ничего не требовал от них и делал им добро».
Христианин не имеет права становиться ни на сторону нападающих, ни на сторону защищающих, ему ничего не страшно, кроме отступления от воли Божией.
Учение Толстого выглядит утопичным, но, может, утопия — это то, чего так не хватает современному рационалистическому миру.
После войны бывшие солдаты, офицеры пришли на производство, в учреждения рядовыми. Начальственные должности были заняты. Обычная картина — победители не получают ничего. Определилось несправедливое отношение к бывшим военнопленным: чуть ли не изменники, предатели; все годы их держали под подозрением как людей неблагонадежных. То же было с миллионами тех, кто жил в зонах оккупации. Тяжелых инвалидов войны отправляли в колонии. За годы войны установился командный стиль руководства — хамский, категоричный. Стала невозможной критика, нельзя было высказать собственное мнение, личность была унижена. В этих условиях бывшие фронтовики могли бы, казалось, подать свой голос. Они-то страдали больше других. Хотя бы потому, что на фронте все же личная доблесть человека ценилась выше приспособленчества.
Фронтовики молчали.
Мои однополчане, храбрые вояки, кому на войне черт был не брат, не подавали голоса. Избегали выступать со своим мнением, оспорить какого-нибудь инструктора райкома, отмалчивались, покорно поднимали руку, голосуя вместе со всеми, «единодушно» одобряя очередную глупость, а то и несправедливость. И я вел себя так же. Ничем не лучше других. Внутренне возмущался, в крайнем случае в кругу друзей высказывался, и то осторожно, а так, чтобы открыто, — не смел. На фронте не трусил, здесь же, в мирных условиях, когда речь о жизни — смерти не шла, — боялся. Почему? — спрашивал я себя. Спрашивал и других. Что нам грозит? Ничего особенного, не расстреляют… Нет, логика не помогала. Что-то иррациональное было в нашем поведении. На фронте был долг, была ненависть, было ясное, всеобщее понимание мужества. Здесь же… А вот не смели переступить. Чего переступить — не знаю. Удивительно, как лихо еще недавно поднимались и шли в атаку те, кто так робко поднимался на трибуну и лепетал там что-то против своей совести.
Попробую привести один пример, достаточно разительный.
В 1957 году я уже был писателем и был приглашен на встречу с руководителями партии и правительства. При большом стечении народа Хрущев отчитывал писателей за идеологически вредные произведения. Ожесточенно критиковали, проще говоря, поносили сборник «Литературная Москва» и журнал «Новый мир». Там был напечатан роман В. Дудинцева «Не хлебом единым» и мой рассказ «Собственное мнение». Хрущев, который, я уверен, ничего этого не читал, обрушился на редакторов, в частности на главного тогда редактора журнала «Новый мир» Константина Симонова. Стихи Симонова мы на фронте знали наизусть. Не было в годы войны более популярного и любимого поэта, чем он. Как военный корреспондент он побывал на самых тяжелых участках фронтов, в самой гуще сражений. Красавец, подтянутый, наделенный талантом и прозаика, и поэта, и драматурга, и журналиста, он, естественно, стал кумиром нашего солдатского братства, да и послевоенной молодежи. Особенно же популярность его украсилась, когда «Новый мир» стал публиковать вещи критические.