Политический страх также способен иметь далеко идущие последствия. Он может диктовать общественную политику, приводить новые группы к власти и не пускать другие, создавать и отменять законы; например, страх коммунизма в начале холодной войны помог вернуться к «Новому курсу»[1]
. Боязнь «белого» правления среди чернокожего населения и страхи «черного» восстания среди белых вылились в век узаконенной сегрегации. Политический страх часто связывают с политикой активного вмешательства государства в общественную и экономическую жизнь, не носящего обязательный, или, по крайней мере, открытый характер. Возьмем, к примеру, страх женщины перед жестоким мужем и работника — перед его нанимателем. Для стороннего наблюдателя эти страхи индивидуальны и являются плодом прискорбного, но частного злоупотребления властью. Фактически же такие страхи политичны. Они проистекают из укоренившейся социальной несправедливости и поддерживают давние традиции господства над женщинами и работниками. Эти традиции неравенства часто (хотя и не напрямую) укрепляются и продолжают создаваться (пусть и с определенной дистанции) политикой правительства. За жестоким обращением мужа с женой стоят века законов и доктрин, даровавших ему власть над ней; за жестокостью работодателя — законы прошлого и настоящего, наделившие его безоговорочной властью над служащими.У меня есть три утверждения о политическом страхе. Первое касается того, как мы думаем о нем; второе — как и почему мы именно так о нем стали думать; третье — как мы могли бы о нем думать. К этому рассуждению надо добавить следующее: хотя страх политичен, мы часто забываем либо неправильно истолковываем это, затрудняя понимание того, как и почему используется страх. Убежденные в том, что нам не хватает нравственных или политических принципов, чтобы объединиться, мы смакуем переживание страха, как делали многие авторы после 11 сентября, так как полагаем, что только страх сможет превратить нас из разобщенных людей в единый народ. Рассматривая политический страх как основу нашей общественной жизни, мы отказываемся видеть заложенные в ней противоречия и недовольство. Мы закрываем глаза на настоящие конфликты, которые превращают страх в инструмент политического правления и прогресса, и отказываемся от тех средств, которые могли бы смягчить конфликты, в конечном счете оказываясь в плену страха.
Возможно, именно этого и хочет кто-то в нашем обществе — быть в вечном плену у страха. Но так как страх редко надолго приносит единство и энергию, которые столь многие надеются от него получить, нам, вероятно, следует искать эти необходимые блага где-то еще и подходить к страху как к тому, чем он и является, — симптому повсеместно проникающего конфликта и политических неудач.
Первым, кто заявил: «Больше всего я боюсь страха», — был французский эссеист Мишель де Монтень. С тех пор философы и политики, ученые и специалисты, приняв это как директиву, стали считать страх величайшим злом цивилизации, смертельным препятствием на пути к свободе, которое необходимо преодолеть любой ценой3
. Однако что-то внутри нас сопротивляется такой антипатии. Нам — или тем, кто пишет от нашего имени, — кажется, даже приятно оказаться испуганными. Не потому, что страх предупреждает нас о реальной опасности или побуждает предпринять какое-то действие против нее, но потому, что он делает наш опыт необычайно интенсивным. Как никакая другая эмоция, он ускоряет наше восприятие, заставляя видеть и действовать по-новому, нестандартно, более избирательно, с обостренным осознанием нас самих и нашего окружения. Согласно Джону Локку, одному из вдохновителей современного либерализма, страх есть «беспокойство ума», и «главным, если не единственным, стимулом человеческого развития и действия является