Фенихель, верный духу Основателя, поет едва ли не пеан величию сублимации. Ибо, с точки зрения Фрейда, только сублимация может дать нам мышление, освобожденное от своего собственного сексуального прошлого, и опять-таки только сублимация может преобразовать инстинктивный импульс, не разрушая его. В особенности поэты как поэты, мог бы заметить Ницше, не способны к выбору, существовать ли в состоянии длящейся фрустрации или в состоянии стоического самоотречения. Как могут они дать удовольствие, не получив его? Но как могут они получить глубочайшее удовольствие, экстаз приоритета, самозачатия, утвердившегося самовластия, если их путь к Истинному Предмету и к их собственному истинному «я» проходит через предмет и «я» предшественника?
Кьеркегор, столь неблагосклонно противопоставляющий Орфея Аврааму, следовал Платонову «Пиру», в котором поэт-из-поэтов отвергается из-за его мягкости, оказывающейся неспособностью к сублимации. И поистине странно было бы рассматривать Орфея как пример аскетического духа. И все-таки орфизм, естественная религия всех поэтов как поэтов, представляется аскесисом. Орфики, поклонявшиеся Бремени как истоку всех вещей, тем не менее хранили подлинную приверженность Дионису, растерзанному Титанами, но возрожденному Семелой. Печаль этого мифа заключается в том, что восставший из пепла согрешивших Титанов человек несет в себе злую прометеевскую и добрую дионисийскую стихию. Весь поэтический экстаз, чувство, что поэт восходит от человека к Богу, сводится к этому горькому мифу, как и поэтический аскетизм, появляющийся впервые как темное учение о метемпсихозе с сопутствующими ему страхами, что прежнее «я» растерзано.
Эфеб, преображающий себя очищениями своего ревизионного состояния, — это прямой наследник каждого адепта орфизма, вывалявшегося в грязи и в муке, чтобы вознестись из ярости и трясины обыкновенного человеческого существования. Пасть жертвой навязчивого повторения и носить воду в решете в Гадесе для орфика значило погибнуть. Каждая ненавистная исключительность, когда-либо ощущавшаяся западным поэтом, проистекает из крайнего орфизма, но это также верно в отношении каждого поэтического Возвышенного от Пиндара до наших дней. Сам поэтический страдалец не может отличить свою тошноту от возвышенности, но редкие читатели столь же антитетичны, как их поэты, эти освобождающие боги, ностальгия которых сильнее божественности. Ницше был психологом, мастером видеть, как поэты много острее переживают Дионисийский самообман, чем свою долю Прометеевой вины.
Философия композиции (не психогенезиса) неизбежно оказывается генеалогией воображения, изучением одной-единствен- ной вины, которая имеет отношение к поэту, вины задолженности. Ницше — настоящий психолог этой вины, и она, может быть, и находится в основе его забот о воле — не столько о воле к власти, сколько о противо-воле, возникающей в нем и направленной не на власть, но на незаинтересованность, к которой стремился его учитель Шопенгауэр. Ницше, оценив незаинтересованность иначе, остался у нее в плену.
«Может быть, во всей предыстории человека и не было ничего более страшного и более жуткого, чем его мнемотехнико», — замечает Ницше, интуитивно ассоциируя каждое действие памяти со скрытой болью. Каждый обычай (в том числе, позволительно предположить, поэтическая традиция) — «это последовательность… процессов присвоения, включая сопротивления, использованные в каждом случае, попытки преобразования, предпринятые ради защиты или реакции, а также результаты успешных противодействий». В «Генеалогии морали» болезнь нечистой совести диагностируется как необходимая, в конце концов, фаза человеческого боготворчества. «Серьезная поэма» Вико о наших воображаемых истоках слаба в сравнении с ужасным видением «отношения между живыми и их предками» Ницше. Жертвы и достижения предшественников — единственная гарантия выживания первобытных обществ, которым необходимо вернуть долг мертвым:
«…