Настоящие бундовские песни — о свержении царя или о рабском труде швей — она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании
Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак»
[121]исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда — у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, — печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер — вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водоносМежду тем ее муж Исроэл известил об аресте Фрадл ее племянницу Наоми, управляющую книжной лавкой Сиркина в Санкт-Петербурге, и эта молодая дама немедленно отправилась к виленскому губернатору, который был одновременно ее покупателем и другом, просить за свою тетю. А он, представьте себе, был так пленен Наоми, что занялся этим делом лично, разыскал папку с делом Фрадл в соответствующем ведомстве и уничтожил ее.
«Передайте свой тете, — сказал он, — что она обязана вам жизнью, потому что при нынешней политической ситуации она, скорее всего, так и умерла бы в тюрьме, не дождавшись суда».
Фрадл выпустили, но условием своей свободы она поставила освобождение Мойше Камермахера, самого верного своего работника. Этот случай стоил ей двух передних зубов, выпавших от страха или отчаяния, и Маша, когда подросла, была поражена, обнаружив, что у ее матери — такой красивой и совершенной — не хватает двух зубов, но благодаря этому она узнала об аресте свой матери и о Мойше Камермахере, на чью любовь и преданность Фрадл отвечала тем же; величайшее уважение, которое она проявляла по отношению к своим рабочим, могло бы послужить образцом для многих: она приглашала их к столу, когда они заходили по делу в дом, угощала их чаем из самовара и вареньем, а иногда и пивом, так что еще задолго до революции Фрадл не делала различия между собой и своими рабочими; поэтому для Маши было совершенно естественно подружиться с
Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе,
[122]и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского. [123]«Познакомься с Машей Роскис, — сказал Абрамсон, — она из Вильно».
«Вильно, — произнес с улыбкой Гилинский, — было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».