— Но до 1980-го осталось всего… погодите, — медленно произнес Эмиль. — Вы что, хотите сказать, что они решили отказаться от целей, поставленных в партийной программе?
— Нет, конечно! — ответил Мохов. — Как же мы можем отказаться от идеи строительства коммунизма? Это было бы абсурдно в экзистенциальном смысле. Я просто хочу сказать, что времени много.
У Эмиля кружилась голова, он пытался вспомнить, какие новые формулировки обещаний об изобилии попадались ему на глаза с тех пор, как сняли Хрущева. Возможно, они в самом деле звучали менее часто, менее конкретно. На основании того лишь, что эти вещи по-прежнему упоминались, он позволил себе считать, что курс партии претворяется в жизнь с тем же энтузиазмом, который вложил в него Хрущев. Однако, если этот курс оставили на бумаге только для того, чтобы новое начальство имело возможность прикрыться фиговым листком, изображая неуклонность, тогда все его предположения были ошибочны. Ему придется заново переосмыслить этот мир; причем заниматься этим и дальше в обществе этого злобного насекомого, которое даже не трудилось скрывать удовольствие от возможности поставить на место ученого, его совершенно не тянуло.
— Тогда что нужно от меня Косыгину? — спросил Эмиль ничего не выражающим голосом.
— Чтобы вы договорились о серии экономических статей о предстоящей реформе. Подтверждения, объяснения, популяризация — все как обычно. Подробности вам сообщат, когда мы вернемся. Наверное, нам уже пора назад, — сказал Мохов, взглянув на часы.
Крутнув руками, похожими на паучьи лапы, он развернулся лицом туда, откуда они пришли.
— Знаете, какая у меня была первая работа, когда я вернулся с войны? — весело обратился к Эмилю Мохов минуту-другую спустя, не дождавшись от него ни слова. — Я жег облигации. Вы про это вряд ли слышали, потому что дело это было — и сейчас есть — строго секретное. Но в 45-м было принято решение упростить финансовую систему, избавившись от всех облигаций, которые у нас оказались на руках, по той или иной причине, за время войны. У нас была сменная работа — кроме меня там был еще кое-кто из Госбанка и Министерства финансов, сотрудники того же уровня, что и я, — потому что на это предстояло потратить не одну неделю. Много бумаги, от которой надо было избавиться. Так что каждый вечер, когда приходила моя очередь, меня в конце рабочего дня забирали из Госплана, присылали грузовик, и мы ехали к одной из мусоросжигательных печей на окраине города, там ночной смене велели топить и не обращать ни на что внимания. Так вот, мы везли с собой коробки десятирублевых облигаций. Множество коробок, а в каждой — около тысячи штук. Наряд охраны их втаскивал с погрузочной площадки, а я их проверял, сверялся с полученным в тот же вечер списком: военные облигации, обычные облигации, на которые все до войны подписывались, облигации внутреннего выигрышного займа выпуска 1938 года — и так далее, и так далее. Каждая облигация, пожертвованная на военные нужды, каждая облигация, отданная в сберкассу как гарантия займа, каждая облигация, принадлежавшая погибшим солдатам, каждая облигация, когда-либо конфискованная. И все они отправились в огонь. Рядом с дверцей печи было стеклянное окошко, чтобы можно было наблюдать. Я так и делал. Поверьте мне, эффект гипнотический. Вы, может быть, думаете, что бумага вспыхивает разом, вот так — у-у-ух! Нет, оказывается, она горит не очень хорошо, если сложена стопками в больших количествах. Она коробилась, тлела, обгорала по краям, медленно, неровно; огонь расползался такими маленькими фронтами, не толще ниточки, двигался по цифрам и завитушкам, нарисованным электростанциям и небоскребам. Вы же помните, как они выглядели, эти облигации, вам наверняка пришлось их немало купить. Все это коричневое, голубое, мелкий шрифт — все выгорало. Пока от стопки не останется ничего, только такой пепельный каркас, и он оседает хлопьями на дно печи.
Мохов улыбнулся, вспоминая. Нетрудно было представить себе сияние, идущее из окошка печи, двукратно отраженное в его зачарованных глазах.