Трамвай уже подходил, с железным скрежетом, со снопами искр, летевших в зимнюю тьму. Леонид Витальевич, оказавшись в толпе, машинально приложил свою долю усилий, и его вместе со всем коллективом подняло на подножку, внесло в клубок человеческих тел за дверцами гармошкой. “А ну, граждане, давайте, потеснитесь”, — сказала низенькая женщина рядом с ним, словно у них был выбор, двигаться или нет: все находившиеся внутри ленинградского трамвая были скованы по рукам и ногам, но силились добраться от входной задней двери до переднего выхода к моменту, когда подойдет их остановка. Толпа все-таки явила чудо: где-то в дальнем конце кучка пассажиров выплеснулась на дорогу, и по вагону прошла волна — сработала трамвайная перистальтика, приводимая в движение плечами и локтями, образовалось пространство, достаточное для того, чтобы в вагон втиснулась новая порция пассажиров, и двери закрылись. Мигнули желтые лампочки над головой, и трамвай, покачиваясь, с нарастающим гулом двинулся дальше. Леонид Витальевич оказался зажат между металлическим поручнем с одной стороны и низенькой женщиной — с другой. Она стояла вплотную к высокому парню с большим подбородком и светлыми волосами дыбом. За ним стоял служащий с застывшим, словно у селедки на льду, глазом, а также трое молодых солдат, уже начавших, судя по их дыханию, вечерний загул. Но запах водки сливался с кислым запахом пота от стоявших чуть впереди рабочих, которые явно жили в фабричном бараке без ванной, и с резким ароматом розовой воды, исходившим от низенькой женщины, в единый, жаркий дух людской толпы — подобно тому, как видные Леониду Витальевичу уголки и кусочки рукавов и воротников сливались в калейдоскоп из штопаных обносков, потертой кожи и не по размеру больших гимнастерок.
На нем был, как он сам его называл, “профессорский наряд”, старый костюм, который сварганили мать с сестрой, когда он, двадцатилетний, начал преподавать в университете, и который должен был придать ему вид, достойный профессора Л. В. Канторовича. Он тогда стоял у доски в аудитории с мелом в руке и уже набрал было в грудь воздуха, готовый накинуться на основы теории множеств, и тут раздался голос с первого ряда: “Ты бы перестал дурака валять. Тут шутить не любят. Придет профессор, неприятностей не оберешься”. Ему пришлось научиться быть строгим — чтобы с его присутствием считались. Даже теперь, когда появилось множество на удивление юных ученых, офицеров и директоров заводов — те, что постарше, завели привычку исчезать по ночам, после них оставались лишь молчание да прорехи в каждой организации, которые затыкали озабоченными двадцатилетними, готовыми работать сутками, чтобы обучиться новому делу, — даже теперь, когда он выглядел, как все вокруг — осунувшийся, усталый, с посеревшим лицом, — он все равно порой сталкивался с трудностями; вводили в заблуждение его крупный кадык, большие глаза и торчащие уши. Такие сложности возникают у тех, кого принято называть вундеркиндами. Всегда приходится говорить или делать что-то такое, что способно убедить людей: на самом деле ты не такой, каким кажешься. Он не помнил, чтобы когда-либо было по-другому, хотя предполагал, что, пока не научился говорить, а потом, почти тут же, считать, решать уравнения, играть в шахматы, — тогда, в те туманные времена он был всего лишь обычным ребенком, сыном доктора Канторовича и его супруги. Но в семь лет, когда он из братова учебника по радиологии вывел, что возраст камня можно определить по количеству нераспавшегося углерода, Николай, студент-медик, сначала снисходительно улыбался и далеко не сразу начал обсуждать эту идею всерьез, так, как тому хотелось. “Да ты это, наверное, прочел где-то. Наверняка прочел. Или тебе кто-то рассказывал…” В четырнадцать ему пришлось убедить остальных студентов Физико-математического института, что он не просто надоедливый малец, забредший сюда по ошибке; что ему в самом деле место среди них, хоть он и на голову ниже их всех и, когда идет с ними по коридору, вынужден, ведя с ними беседу, подпрыгивать, чтобы быть с ними вровень. В восемнадцать, докладывая о своих результатах на Всесоюзном математическом конгрессе, он измерял успех тем, как быстро непрерывно дымящие гении с желтыми, прокуренными пальцами переставали быть с ним добренькими. Когда они бросили его снисходительно подбадривать, когда сделали первое саркастическое замечание, когда начали усмехаться и пытаться громить его доказательства теорем, — тогда он понял, что они видят перед собой уже не мальчишку, а математика.