Но я не нахожу никакого удовлетворения в беседе с записной книжкой. Она для меня — словно давным-давно заброшенный друг, которому нечего сказать, поскольку его не было с тобой. Теперь, вдали от Парижа, когда я свободней, мне хочется на время возвратиться к привычке каждый день разговаривать с дневником. Совсем не для того, чтобы не дать перу отяжелеть. Ничего избитее такого образа. Остановлюсь на нем — пропадет вся охота. Пройдем мимо. Я так устал за последние дни, что мысль еле плелась и пребывала в личиночном состоянии. Возвратится ли время, когда она вырывалась, крылатая, из моего мозга и весело ложилась на бумагу? Иногда, и чересчур часто, я смиряюсь с участью ничего больше не писать. Месяц работы над изданием полного собрания моих сочинений возымел досадное действие, призывая к молчанию, будто я все сказал, что мог сказать. Я не хочу повторяться, я боюсь упадочных произведений, где сказывается медленное одряхление. Конечно, как только отдохну, я отрекусь от этих фраз и полупокорности, диктующей мне их сегодня. Есть, однако, еще причина моего молчания: слишком живой интерес к подготовляющимся событиям, особенно к положению России, отвлекает меня от литературных занятий. С несказанным восхищением перечел я «Андромаху», но мысль моя находится сейчас в новом состоянии, где подобная изысканность не имеет больше права на существование. Я без конца повторяю себе: прошел тот век, когда могли цвести литература и искусство… Или, по крайней мере, я предвижу совсем особую литературу, особую поэзию, с иными возможностями, с иными поводами для рвения и для энтузиазма, вижу новые пути. Я сомневаюсь лишь, достаточно ли молодо мое сердце, чтобы биться с ними в унисон.
Больше всего, как мне кажется, устарели любовные терзания…
Чаще всего случается, что другому приписывают как раз те чувства, к которым способны сами. И так именно попадают впросак. Почти все беженцы, которым мы помогали во Франко-бельгийском убежище, приписывали нашей благотворительности самые корыстные мотивы: в их глазах мы были наемными служащими, да еще наживавшимися за их счет на пожертвованиях. К чему было говорить о бескорыстии, любви, долге, потребности по-своему послужить борьбе с нищетой! Нам бы расхохотались в глаза…
Уметь поставить себя на место других. Х. так и поступает. Но на чужое место он всегда ставит себя.
Рослая и статная фигура дяди Шарля. Захожу повидаться с ним перед отъездом из Парижа. Он с некоторых пор страдает сужением пищевода (?) и со дня на день слабеет.
— Это очень мучительно?
— Нет, совсем не мучительно. Но я начинаю вступать на нисходящую кривую. (Это в восемьдесят четыре года-то!)
Работает он между прочим не меньше и не хуже, чем прежде. Взгляд его приобрел какую-то мягкость, приветливость, чего за ним я, помнится, никогда не знавал. Если бы я мог поговорить с ним, высказать свое преклонение, свою привязанность!..
Как трудно, однако, добиться, чтобы он тебя услышал. Я говорю не столько о физической глухоте, сколько о его инстинктивной нелюдимости, необщительности, на которую натыкаются все обращенные к нему слова и которая с ранней юности отпугивала всех, самым лучшим образом к нему расположенных. Вот он решил немного потолковать со мной; я уговариваю его сделать рентгеновский снимок.
— Ты пишешь насчет своего деда совсем неверные вещи. Неправда, что он умер, ни разу не посоветовавшись с доктором. Он их, напротив, гибель перевидал, а под конец жизни, по совету кузена Паскаля, связался с магнетизером, — тот усыплял его.
Все, что я говорил о моем деде, рассказано мне теткою. Спешу, однако, исправить неточность, а в портрет его в «Si le grain ne meurt»[39] постараюсь внести изменения.
Снова навестил дядю; он очень опустился с тех пор, как мы не видались. На мой взгляд, он весь как-то съежился от лихорадки. Но дух его попрежнему неподатлив. Пока он пьет оранжад (твердая пища ему запрещена), я подыскиваю, чтобы ему сказать поприятней, скорей — прокричать — слышит он все хуже и хуже.
— Его, бывало, недурно делали в Юзесе.
— Что недурно делали?
— Лимонад.
— Где?
— В Юзесе.
— Кто это тебе сказал?
— Да никто, я сам помню…
— Так почем ты знаешь?
— Да я сам его пивал…
— Ты, что же, выходит, опять ездил в Юзес?
— Нет, я, помню, пил его мальчишкой.
— Тогда не делали лимонада.
— Да нет же, делали: я отлично помню. Лимонад с рисом.
— Почему с рисом?
— Чтобы отбить у лимона горечь. Варили рис и кипятком обливали нарезанный кусочками лимон.
— Так делали только при расстройстве желудка. Ты не болел в Юзесе. Зачем бы его стали для тебя делать?
— Как бы то ни было, я его пил, и с большим удовольствием…
… В конце концов дядя Шарль соглашается, что, точно, лимонад был недурен.
Пусть не увидят в подобном упрямстве действия возраста: таким я его знал всегда.