Вот как начинаются записи Цинцинната: «и все-таки я сравнительно. Ведь этот финал я предчувствовал этот финал». Следующая запись: «А может быть (быстро начал писать Цинциннат на клетчатом листе), я неверно толкую... Эпохе придаю... Это богатство... Потоки... Плавные переходы... И мир был вовсе... Точно так же, как наши... Но разве могут домыслы эти помочь моей тоске? Ах, моя тоска, – что мне делать с тобой, с собой? Как смеют держать от меня в тайне...» Но вот, пробираясь сквозь сон как сквозь туман, его строки приобретают силу, начинают звучать, его прорывает (гл. 8): «Я еще многое имею в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость... Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но оно так трудно выразимо! Нет, не могу... хочется бросить, – а вместе с тем – такое чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь <...> Как мне страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Как мне страшно, – и вот я теряю какую-то нить, которую только что так ощутимо держал. Где она? Выскользнула! Дрожу над бумагой, догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери, через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, – и, кажется, вот-вот все скомкаю, разорву...»
Затем следует еще
более связный текст, в котором Цинциннат как бы понимает значение
происходящего, свою погруженность в двойной сон, поскольку то, что ему кажется
явью, есть полусон: «А ведь с раннего детства мне снились сны... В снах моих
мир был облагорожен, одухотворен; <...> проще говоря: в моих снах мир
оживал, становясь таким пленительно важным, вольным и воздушным, что потом мне
уже бывало тесно дышать прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с
мыслью, что называемое снами есть полудействительность, обещание
действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они содержат в себе, в
очень смутном, разбавленном состоянии, – больше истинной действительности, чем
наша хваленая явь, которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда
извне проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира,
текущего за периферией сознания, – как бывает, что во сне слышишь лукавую,
грозную повесть, потому что шуршит ветка по стеклу, или видишь себя
проваливающимся в снег, потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться!
... У меня, кажется, скоро откроется третий глаз сзади, на шее, между моих
хрупких позвонков: безумное око, широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми
извилинами на лоснистом яблоке. Не тронь! Даже – сильнее, с сипотой: не трожь!
Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой будущий всхлип и страшный
клокочущий кашель, которым исходит свежеобезглавленный. Но все это – не то, и
мое рассуждение о снах и яви – тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что
сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не учил меня этой
ловитве, и давно забыто древнее врожденное искусство писать, когда оно в школе
не нуждалось, а разгоралось и бежало как пожар, – и теперь оно кажется таким же
невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной рояли, которая
проворно журчала или вдруг раскалывала мир на огромные, сверкающие, цельные
куски, – я-то сам так отчетливо представляю себе все это, но вы – не я, вот в
чем непоправимое несчастье.