Сидела я в камере № 70. Существовали мы не как люди, а как номера, заживо погребенные в душных каменных склепах, и жизнь наша была, как я уже писала, медленной смертной казнью. Сколько раз я просила у Бога смерти и все думала, зачем мне оставаться жить. «Господи, за что ты смеешься надо мной?» – повторяла я. Нашла те же слова в Книге Иова. Иногда не могла молиться, теряла веру, но Бог невидимо помышлял и о нас, забытых миром. Прежде всего, приближалась весна, стало теплее, высохла вода на стенах и на полу; в нашем садике распустились листочки, зазеленела трава. От слабости я уже не могла ходить, но ложилась на траву, устремляя взор в далекое синее небо. Раз между камнями увидела первый желтый цветочек. У меня забилось сердце, хотелось сорвать, но боялась, что отнимут… Я нагнулась, сорвала и спрятала за пазуху. Солдаты не заметили – они курили и спорили, облокотясь на ружья, а надзирательница сделала вид, что смотрит в другую сторону… Мне удалось этот цветочек, единственное сокровище, передать отцу. Потом нашла его, бережно засушенным, в его бумагах уже после смерти. Это был единственный цветок, который я сорвала в нашем садике. Попробовала еще раз в день Святой Троицы, но тогда солдат ударил меня по руке и отнял веточку. Помню, целый день я плакала от обиды.
В камере № 71 сидела Сухомлинова, в № 72 – генерал Воейков. В 69-й сидел сперва Мануйлов. Говорят, он симулировал параличное состояние, закрывая то один, то другой глаз. Когда его перевели в Кресты, туда посадили писателя Колышко. Он первую ночь громко плакал; надзирательница сказала, что он отец большой семьи. Часто и на меня нападали минуты отчаяния, и раз я хотела покончить жизнь самоубийством. Это случилось, когда надзирательница прибежала сказать, что среди стрелков возмущение и они грозят со всеми нами покончить. Мною овладел ужас, и я стала придумывать, как бы не попасть им в руки; вспомнила, что можно сразу умереть, воткнув тонкую иголку в мозжечок. Я постучала об этом Сухомлиновой. Она очень испугалась и послала надзирательницу наблюдать за мной. Иголка у меня имелась и была припрятана, но не помню, каким образом я ее достала. Благодарю Бога, что он спас меня от малодушия: на тот раз солдаты успокоились.
В камерах становилось жарко и невыносимо душно; я иногда буквально задыхалась и тогда вскарабкивалась на кровать, затем на стол, стараясь уловить хоть маленькое течение воздуха из крошечной форточки.
Надзирательница не на шутку беспокоилась, замечая, что я очень изменилась, стала на себя не похожа и все время плачу. Теперь я прижималась уже к холодной стене, часами простаивала босиком. Я очень ослабела, ходить не могла и, как уже писала, ложилась на травку, когда выпускали, смотрела на небо, и на душе становилось спокойнее. Издали доносился городской шум. К концу моего заключения, помню, зацвел куст розового шиповника; были еще два куста сирени, и цвела рябина. Часто задумывалась над тем, слышит ли Господь молитвы заключенных…
Как-то раз меня повели на допрос. За большим столом сидела вся Чрезвычайная комиссия – почти все старые и седые; председательствовал Муравьев. Допрос этот я описала в XII главе. Слушала я, слушала – и не понимала: или я сошла с ума в крепости, или они все ненормальны. И откуда только их всех набрали?!
Вся процедура напоминала мне дешевое представление комической оперетки. Вспоминая после в одиночестве этот допрос, я иногда не могла удержаться от улыбки. Из всех один Руднев оказался честным и беспристрастным. Меня он допрашивал пятнадцать раз, каждый допрос длился по четыре часа. Помню, как он был ошеломлен, когда я благодарила его в конце четвертого допроса, во время которого мне сделалось дурно. «Отчего вы благодарите меня?» – удивился он. «Поймите, какое счастье четыре часа сидеть в комнате с окном и через окно видеть зелень!..» После моего освобождения он говорил, что из этих слов ясно представил себе наше несчастное существование.