Я верила, надеялась и молилась, что ужасное положение России временное и что скоро наступит реакция и русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения, казалось мне, был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти их величества или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем. Я сама поехала к нему, чтобы мое местопребывание не стало известным.
Я говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение и открыто осуждал их политику, террор и их тиранство. Он высказывал свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. Ко мне Горький отнесся ласково и сочувственно, и то, что он говорил о государе и государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и после тщательного осмотра помещений царской семьи во дворце они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей безупречной жизни. Он говорил мне, что на мне лежит ответственная задача – писать правду об их величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая. Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно.
Конечно, о том, что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались к нему. Несмотря на то, что и он и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали обо всех заключенных, скрывали их даже у себя, и делали все возможное, чтобы спасти великих князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал и их расстреляли.
На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с дорогими родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от дорогой государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было роскошью в это время. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала государыня, и вид Тобольска, нарисованный ею.
Как-то раз я пошла к обедне в одно из подворий, – я ходила часто в эту церковь. После обедни ко мне подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери «Нечаянная Радость»; она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за их величества. При этом она добавила, что если меня будут продолжать преследовать, – все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута, но в то же время испугалась и, должна сознаться, расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь на память из моих рук. К счастью, в монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать некоторым из моих новых друзей. Нет слов выразить, как глубоко я была тронута этим подношением бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту небольшую икону в дар мне, совсем для них чужой женщине, и только потому, что я, по их словам, «невинно страдала».
Вскоре меня постигло самое большое горе, которое я когда-либо испытала. 25 января 1918 года скоропостижно скончался мой возлюбленный дорогой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его государь и государыня, свидетельствуют письма ко мне государыни после его смерти. Невзирая на всю долголетнюю свою службу, – всей душой преданный их величествам, – он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека и глубокой благодарности в сердцах тех многочисленных бедных, которым он помогал.
Я говорила, что отец мой был композитор и музыкант, и часто, когда его спрашивали о его звании, он отвечал: «Я прежде всего „свободный художник“ Петербургской консерватории, а потом уже все остальное». На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличающуюся кристально чистой музыкой, – как кристально чиста была и его душа. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли вместе тяжелое существование.