— Надо выпрямляться. — И Амелька слегка постучал киянкой по верстаку.
— Так полагаю, — распевно проговорила Парасковья, — что я уж не человек теперь.
— А кто же?
— Кто? — Женщина уставилась опечаленным вэглядом куда-то вдаль и сгорбилась. — Злодейка. Вот кто я.
— Пора бы это позабыть,
— Головой забуду, крови не дозволяют. В кровях это.
— Эх, ты, — с бодрым смешком протянул Амелька, — сказал бы я тебе про условный собачий рефлекс, да тебе сроду не понять. Ну, куда письмо-то?
— Письмо-то? Известно куда, в деревню. Да боюсь — не примут там, назад вертанут. Ну, пиши, желанный: «Почтовое отделение Хомяки».
— Хомяки, говоришь? Это какие Хомяки? — во все глаза воззрился на нее Амелька.
— Дальского уезда, Нашинской волости, пиши: «Деревня Глобочкина…»
Амелька вдруг бросил перо:
— Слушай, Парасковья! Так ты же землячка мне…
— О?! Неужто?
— Да я ж в четырех верстах от вас! Я — из Лукерьина. И фамилия моя по отцу Егоров.
— О-о? Его-о-ров? А матерь-то твоя не Настасья ли?
— Настасья Куприянова… — Амелька быстро отошел к печке, взял щетку и стал, пофыркивая носом, заметать в угол стружки.
Парасковья сразу поняла волнение парня, и ей теперь стыдно пошевелиться, стыдно взглянуть в тот темный угол, где с таким ожесточением и торопливостью шебаршит-постукивает щетка. В горле Парасковьи засвербило; она стала вздыхать и сморкаться в черный, с белой каемкой, траурный платок. Теперь судьба этого доброго, обходительного парня во всей ясности стояла перед ее глазами.
— Знавала твою матерь, кормилец, знавала… и про тебя слыхивала. — И вот лопнуло что-то в сердце. Парасковья неожиданно схватилась за голову и жалобно, как над мертвецом, заныла: — Ой ты, желанный мой, ой ты, ягодка боровая… Великое ты горюшко в кровях своих носишь… Ой!
— Ладно. Будет, — по-деревянному сказал из угла Амелька. — Бери, Парасковья, письмо. Адрес готов. И — ступай, Парасковья. После когда-нибудь… после… поговорим. Прощай, Парасковья.
Она поклонилась и ушла.
Наутро татарчонок смахал на станцию, принес пачку газет, писем, одно — Амельке от Инженера Вошкина: