Оказывается, на берегу Григорий Зотов появился с женой и Марьей Ивановной («Ну да, — сообразил Крытов, — сначала по адресу отыскали, а Марья Ивановна их привела»). Жена Григория была маленькая, толстая, нос картошкой на морщинистом добром лице. Как и Григорий, в белых брюках, в дырчатой блузке; брюки с матрешистой, цирковой нелепостью обозначали нескладность женщины; Крытова растрогала эта нелепость: «Вон опары сколько. Ходить тяжело, жить тяжело, а — веселая! и живая!» Жена Григория Зотова не уставая помахивала приветственно маленькой ладонью Крытову и попутно улыбалась Марье Ивановне, любопытствующим и ротозейничающим древлевцам. Главную улыбку, тревожно-нерешительную, направляла Никодиму Власычу, тревожась, должно быть, за зотовское бесчувствие к родному берегу и призывая Крытова потерпеть это бесчувствие, попусту сердца не тратить; показалось ему — именно об этом ее улыбка и растопыренная маленькая ладонь.
— Жену как звать? — Крытов помахал ей платочком, выставлявшимся из кулака, как лепесток огромного белого цветка; по представлению Крытова, это был жест опытного парламентера, дающий понять женщине, что он, Крытов, удержит неприязнь к Зотову, не прорежется она в крике или гневе, ибо он, Крытов, понимает, как нерадостно жить с человеком, не желающим видеть родину, не сохранившим радушия для Древлева.
— Кэт, а по-вашему Катерина, — с готовностью объяснил Григорий Зотов. Крытов покосился: дурака валяет или всерьез объясняет? Скорее, всерьез — дряблые румяные щечки Зотова не дрогнули от замеревшей, затаившейся до поры шутки, розыгрыша, спрятанных на манер леденцов за щеку. Розовели ровно, сыто, безмятежно.
— Нет, по-древлевски не так. Приятнее сказать: Катенька, Сусанночка, Причардочка.
— Все злишься, Кодя. А я отвык. И сам не злюсь, и не люблю, когда вокруг злятся.
— Что же, тишь да гладь вокруг тебя? И за душу ничто не цепляет?
— Когда кричат, когда указывают, когда принуждают — этого моя душа не выносит.
— Замороженный ты стал, Гриша. И белесый какой-то. Размытый.
— Я спокойный, Кодя, стал. Все в моей жизни устроено разумно и правильно.
— Бормочешь, бормочешь — какая тоска. Мог бы соврать, Гриха, что меня повидать приехал. А то — равновесие, спокой. — Крытов вдруг сник, сгорбился, потемнело, остыло его веселое, горячее лицо.
…Их контузило одним снарядом под Смоленском, и очнулись они друг подле друга на амбарных воротах, волочившихся за немецким танком. Танк полз по июльской пшенице, мотор работал с мягкой, сытой ворчливостью, и Крытов сквозь боль, сквозь мирно урчащую хлебную тишину, сквозь очнувшуюся душевную невозможность ощутил некий озноб, странным образом пришедшую догадку, словно свалившуюся с июльских небес: он выживет, сбежит, отмается за эту волокушу и будет еще счастливо драть голову к древлевским куполам. «Вон и Гриха стонет. Выживем». За волокушей шел фашист с распаренным полуденной жарой лицом. Поймав крытовский взгляд, фашист подмигнул и вроде бы улыбнулся. Крытов закрыл глаза: «Карауль, карауль. Дай только очухаться как следует».
Угодили в работники к хуторянину, одноглазому старику, щуплому, писклявому, суетливо-аккуратному: он все обирал с рукавов и лацканов невидимые паутинки и ниточки, беспрерывно проверял бледными и быстрыми пальцами, не сбился ли узел галстука. Пустую глазницу закрывал подушечкой на резинке, но, раздражаясь, срывал ее, мял, вертел на пальце — открывалось желтоватое, вроде бы ороговевшее веко, появлялось в старике что-то жалкое, беспомощно-птичье.
Старик раздражался и злился часто: не так лошадь вычистили, не туда гвоздь вбили, не там зерно ссыпали — не умолкая, поскрипывал его голос в доме и во дворе. Скрип этот въедливый обеззвучивал жизнь; шум дождя, свист ветра, шорохи, шелесты, звеньканье, мычанье, храп, ржанье — все отменял и заглушал скрип, негромко и даже жалобно ввинчивающийся в уши: «Варум? Варум? Варум?» — старик терзал черную подушечку, а птичье веко отвлекало от гнева, казалось, старик сердится невсамделишно, нарочно, старательно играет в придирчивого хозяина, но бояться его не надо, он беззлобен, этот постаревший, не освободившийся от птенячьей щуплости ребенок.
В хозяйских придирчивых прогулках старика всегда провожали две упитанные, розовощекие барышни, то ли племянницы, то ли охранницы, то ли приказчицы, то ли еще кто. В одинаковых темно-синих платьях из тонкого сукна, в черных коротких пиджачках, в легких и прочных ботинках с высокой шнуровкой, барышни шли пристяжными у старика. Он вышаривал причину для скрипа перед собой, а барышни — по сторонам. Одна всегда ходила с блокнотом и карандашом, другая — с расстегнутой тяжелой кобурой на бедре. Барышни почтительно выслушивали старика, писклявые всплески его причитаний, и та, что с блокнотиком, спрашивала: «Продиктуешь?» — то есть, что ждет провинившегося. Старик бешено вращал на пальце подушечку: «Запиши. Пусть останется нагишом и идет чистить свинарник». Та, что была с кобурой, неслышно хлопала в ладоши: «Ты неистощим, Курт».