Это послание за подписью «Сидони Колетт, урожденная Ландуа» было написано моей матерью одному из моих мужей, второму по счету. А год спустя она умерла в возрасте семидесяти семи лет.
В часы, когда я чувствую себя какой-то уничтоженной всем тем, что меня окружает, когда меня угнетает сознание собственной посредственности, когда я с ужасом обнаруживаю, что мышцы утрачивают свою выносливость, желание — свою силу, боль — остроту своего каленого лезвия, я все же еще могу выпрямиться и сказать себе: «Я дочь той, которая написала это письмо и многие другие, сохранившиеся у меня письма. Десять строчек этого письма мне объясняют, что
Сейчас, когда я постепенно увядаю сама и в зеркале становлюсь все более похожей на нее, я начинаю сомневаться, чтобы она, вернувшись, признала во мне свою дочь, несмотря на сходство наших черт… Разве что, возвратившись, когда день только забрезжит, она застанет меня на ногах, бодрствующей среди спящего мира, проснувшейся, как это случалось с ней, как это часто случается со мной, раньше всех…
Почти раньше всех, о мое целомудренное и безмятежное привидение; но только я не смогла бы тебе предъявить ни голубого, полного корма для кур фартука, ни садовых ножниц, ни деревянного ведра… Вставшую почти раньше всех, но стоящую на пороге, сохранившем печать ночного шага, но полунагую, в трепещущем, наспех накинутом манто, но с дрожью от страсти в руках и прикрывающую — о, стыд, о спрячьте меня, — тень мужчины, совсем тонкую…
«Посторонись, дай я посмотрю, — сказал бы мне мой дорогой призрак… — Ах! Ведь ты обнимаешь мой розовый кактус, который меня пережил, правда? Как он удивительно вырос и изменился!.. И все же, дочь, вглядываясь, я узнаю твое лицо. Узнаю по твоему пылу, по твоему ожиданию, по преданности твоих раскрытых рук, по биению твоего сердца и по сдерживаемому тобой крику, по раннему дневному свету, который тебя окружает, конечно, узнаю — это все мое. Останься, не прячься, и пусть вас обоих оставят в покое, тебя и того, кого ты обнимаешь, потому что на самом деле он и есть мой розовый кактус, который наконец собирается расцвести».
II
Неужели это он, мой последний дом? Я его вымеряю, вслушиваюсь в него, пока длится то, подобное ночному, затишье, которое здесь наступает сразу вслед за полуденным часом. Потрескивают цикады и новая обшивка террасы, какое-то неведомое мне насекомое гасит горящие угольки в своих надкрыльях, каждые десять секунд раздается крик сидящей на сосне красноватой птицы, а западный ветер, осторожно огибающий мои стены, оставляет в покое ровное, плотное, твердое море, окрашенное жесткой синевой, которая к концу дня смягчается.
Неужели это мой последний дом, дом, которому я останусь верна, который уже больше никогда не покину? Он такой заурядный, что у него просто не может быть соперников.
Я слышу, как звенят бутылки, которые несут в колодец, откуда они поднимутся вновь, охлажденные, к сегодняшнему ужину. Одна из них, цвета розовой смородины, встанет рядом с зеленой дыней; другая, наполненная янтарным, похожим на раскаленный песок вином, будет хорошо смотреться рядом с салатом — залитые маслом помидоры, перец, лук — и со спелыми фруктами.