Раньше я представлял себе, что, когда мы встретимся, я возьму ее на руки и буду обнимать — крепко и бесконечно долго. Но теперь, стоя в окружении всех этих славных храбрых моряков, рядом с ее мужем, оставленным на борту дожидаться суда корсаров, было бы неуместно выказывать такую близость и слишком большое нетерпение, и это осторожное и незаметное в темноте прикосновение ее руки стало единственным проявлением наших чувств.
Потом ей стало дурно, и она зашаталась. Чтобы унять недомогание, я посоветовал ей подставить лицо холодным брызгам, но тогда она начала дрожать, и матросы сказали, что ей лучше лечь на матрас, постеленный в трюме, и тепло укрыться.
Доменико, кажется, хотел устроить суд немедленно, выяснить у нее, что же на самом деле случилось с ребенком, которого она носила, произнести свой приговор и отправиться восвояси, в наш родной порт. Но она выглядела так, будто была готова испустить дух, и он смирился, оставив ее отдыхать до утра.
Едва голова ее коснулась подушки, как она тотчас заснула; это произошло так быстро, что я подумал, уж не обморок ли это. Я слегка потряс ее за плечо, пока она не открыла глаза и не пробормотала что-то, тогда я сконфуженно удалился.
Я провел эту ночь, прислонившись к мешкам и безуспешно пытаясь заснуть. Кажется, я задремал только на несколько минут перед самым рассветом…
Всю эту бесконечную ночь мне не удавалось ни заснуть, ни полностью проснуться, и меня осаждали самые мрачные мысли. Едва ли я решусь рассказать здесь о них, настолько они меня пугают. И однако, их породила самая большая радость моей жизни…
Это потому, что мне пришло в голову задать себе вопрос, что же я сделаю с Сайафом, узнав, что он дурно обошелся с Мартой или с ребенком.
Неужели я смогу отпустить его домой безнаказанным? Разве не следовало бы заставить его заплатить за все его преступления?
Впрочем, я говорил себе и то, что даже если муж Марты не совершил ничего дурного, добиваясь смерти ее ребенка, разве я смогу уехать с ней, разве мы сможем жить с ней в Джибле, оставив этого человека на этой земле, человека, который каждый день станет копить свою ненависть и однажды вернется и станет нас преследовать?
Буду ли я спокойно спать, если он останется в живых?
Буду ли я спокойно спать, если я его не…
Не убью?
Я, убью?
Я, Бальдасар, убью? Убью человека, каков бы он ни был?
И прежде всего — как убью? Как убивают?
Подходят к кому-то с ножом в руке и втыкают его прямо в сердце… Подождать, пока он заснет, а то как бы он меня не заметил… О господи, нет!
Но тогда — заплатить кому-нибудь, чтобы он…
О чем я сейчас думаю? Что я сейчас пишу? Господи! Да минует меня чаша сия!
В это мгновение мне кажется, что я никогда больше не засну — ни в эту ночь, ни во все другие, в те, что мне еще остались!
Воскресенье, 5 декабря 1666 года.
Последние страницы, я не хочу их перечитывать из страха, что попытаюсь разорвать их. Они вышли из-под моего пера, это так, но мне нечем гордиться. Я не могу гордиться тем, что задумал запятнать свои руки и свою душу, и не могу гордиться тем, что отказался от этого.
Во вторник на рассвете я все еще не отказался от ночных мыслей, чтобы обмануть свое нетерпение, пока Марта еще спала. Потом, в следующие пять дней, я ничего больше не написал. Я даже собирался — в который уже раз! — бросить вести дневник; но вот я снова сижу с пером в руке, и, может быть, только из верности неосторожному обещанию, данному самому себе в начале этого странствия.
За прошедшую неделю меня трижды одолевало помрачение рассудка — одно за другим. Первый раз это случилось во время нашей встречи, потом я испытал его от крайнего смущения, а теперь — из-за ярости, которая бушует в моей душе; она живет во мне, трясет и ломает меня так, словно я стою на палубе и мне не за что ухватиться, и если мне временами случается приподняться, то лишь для того, чтобы потом упасть еще больнее.
Ни Доменико, ни Марта уже ничем не могут мне помочь. И никто другой, будь он сейчас рядом со мной или где-то вдали, и никакое воспоминание. Все только скользит по поверхности рассудка и только усиливает мои сомнения. Как, впрочем, и все, что меня окружает, как и все, что я вижу сейчас перед глазами, как и все, о чем мне удается вспомнить. И хотя от этого года, от этого проклятого года осталось только четыре недели, но эти четыре недели кажутся мне теперь непреодолимыми, словно океан, над которым никогда не загорается ни солнце, ни звезды, ни луна, а только волны встают до самого горизонта.
Нет, я не в состоянии сейчас ничего написать!
10 декабря.
Наш корабль уже отошел от Хиоса, и мои мысли тоже начинают постепенно от него отдаляться. Моя рана не может закрыться так скоро, но через десять дней мне наконец удается немного отвлечься от случившегося. Быть может, мне следует попытаться снова писать…
До сегодняшнего дня у меня не выходило рассказать о том, что произошло. Но все же пора сделать это, пусть даже вспоминая самые болезненные минуты, мне придется ограничиться пустыми бесстрастными словами: «он сказал», «он спросил», «она сказала», «ясно, что» или «было уговорено».