— Не пугайся, Катерина! Гляди: ничего нет! — говорил он, указывая по сторонам, — это колдун хочет устрашить людей, чтобы никто не добрался до нечистого гнезда его. Баб только одних он напугает этим! Дай сюда на руки мне сына!
При сем слове поднял пан Данило своего сына вверх и поднес к губам:
— Что, Иван, ты не боишься колдунов? Нет, говори: — тятя, я казак. Полно же, перестань плакать! Домой приедем! Приедем домой — мать накормит кашею; положит тебя спать в люльку, запоет:
— Слушай, Катерина: мне кажется, что отец твой не хочет жить в ладу с нами. Приехал угрюмый, суровый, как будто сердится… Ну, недоволен — зачем и приезжать. Не хотел выпить за казацкую волю! Не покачал на руках дитяти! Сперва было я ему хотел поверить все, что лежит на сердце, да не берется что-то, и речь заикнулась. Нет, у него не казацкое сердце! Казацкие сердца когда встретятся где, как не выбьются из груди на встречу друг другу! Что, мои любые хлопцы, скоро берег? Ну, шапки я дам вам новые. Тебе, Стецько, дам выложенную бархатом с золотом; я ее снял вместе с головою у татарина; весь его снаряд достался мне; одну только его душу я выпустил на волю. Ну, причаливай! Вот, Иван, мы и приехали, а ты все плачешь! Возьми его, Катерина!
Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: то дедовские хоромы пана Данила. За ними еще гора, а там уже и поле, а там хоть сто верст пройди, не сыщешь ни одного казака.
III
Не рано проснулся Бурульбаш после вчерашнего веселья и, проснувшись, сел в углу на лавке, и начал натачивать новую, выменянную им, турецкую саблю; а пани Катерина принялась вышивать золотом шелковый ручник.
Вдруг вошел Катеринин отец, рассержен, нахмурен, с заморскою люлькою в зубах, приступил к дочке и сурово стал выспрашивать ее: что за причина тому, что так поздно воротилась она домой.
— Про эти дела, тесть, не ее, а меня спрашивать! Не жена, а муж отвечает. У нас уже так водится, не погневайся! говорил Данило, не оставляя своего дела; может, в иных неверных землях этого не бывает, — я не знаю.
Краска выступила на суровом лице тестя, и очи дико блеснули. — Кому ж, как не отцу, смотреть за своею дочкой! бормотал он про себя. — Ну, я тебя спрашиваю, где таскался до поздней ночи?
— А вот это дело, дорогой тесть! На это я тебе скажу, что я давно уже вышел из тех, которых бабы пеленают. Знаю, как сидеть на коне, умею держать в руках и саблю острую, еще кое-что умею… умею никому и ответа не давать в том, что делаю.
— Я вижу, Данило, я знаю, ты желаешь ссоры! Кто скрывается, у того, верно, на уме недоброе дело.
— Думай себе, что хочешь, — сказал Данило, — думаю и я себе. Слава Богу, ни в одном еще бесчестном деле не был; всегда стоял за веру православную и отчизну не так, как иные бродяги таскаются, Бог знает, где, когда православные бьются на смерть, а после нагрянут убирать не ими засеянное жито; на униатов даже не похожи, не заглянут в Божию церковь. Таких бы нужно допросить порядком, где они таскаются.
— Э, казак! Знаешь ли ты… я плохо стреляю: всего за сто сажень пуля моя пронизывает сердце; я и рублюсь незавидно: от человека остаются куски мельче круп, из которых варят кашу.
— Я готов, — сказал пан Данило, бойко перекрестивши воздух саблею, как будто знал, на что ее выточил.