— Я вам не помешал? — деликатно спросил он, усаживаясь, и покосился на раскрытую передо мною тетрадь.
— Ничуть, я как раз кончил, — откликнулся я машинально.
— И даже наоборот, — прибавил я, оживляясь и вспомнив, что Димитрий Алексеевич по происхождению донской казак, — вы можете дать мне полезную справку. Скажите, говорит ли вам что-нибудь фамилия Шемаханов?
— Шемаханов? — отозвался после минутного молчания Димитрий Алексеевич, изменившимся голосом, — Шемаханов с хутора Черная Балка? Но разве из них остался еще кто-нибудь на свете? Или вы вспомнили эту старую, эту страшную историю…
— Во всяком случае один какой-то Шемаханов был совсем недавно жив и в Париже, — сообщил я.
— Тогда это, значит, их сын… Он должен быть теперь моих лет, — словно про себя промолвил казак.
— А что это за старая история?
Димитрий Алексеевич улыбнулся.
— Вы ведь хорошо помните «Тихий Дон» Шолохова? Я всегда думал, что основой к эпизоду с матерью Григория Мелехова послужило подлинное событие, разыгравшееся на Дону в 1907 году. Позже, еще в детстве, мне случилось прочесть пачку старых газет с отчетом об этом деле, и они произвели на меня неизгладимое впечатление. Вообразите себе один из самых кровавых и свирепых случаев самосуда, какие имели место в старой России. Жертвой его явились казак Михаил Шемаханов и его жена. У Шемахановых, как бывает в наших местах, много в жилах текло нерусской крови — калмыцкой, татарской, Бог весть, какой еще. И опять же, они были издавна привержены не к православию и не к старой вере, а к одной из темных сект, осколки которых сохранились кое-где среди казаков. К тому же согласию принадлежали и Лыковы, из которых Шемаханов взял себе жену. Не знаю, с чего пошли у них нелады с жителями соседней станицы, только те были твердо убеждены, что Шемахановы «ведьмачат» и наводят им порчу на скот и на людей. И потом, на процессе, их убийцы твердо стояли на этом, и такие подробности приводили, что я, читая, прямо заражался их верой — и ведь умные были, видать, и бывалые люди, а вот… Словом, убили обоих Шемахановых, и как еще убили… и говорить не хочется… а сынишку их, годовалого либо двухлетнего, отмолила у общества одна сердобольная старушка; что с ним потом стало, никогда не слыхал.
Димитрий Алексеевич, глубоко ушедший в воспоминания, покачал головой.
— В царское время к таким делам отношение было суровое. Всех, кто приложил руку к самосуду, заслали на каторгу; не один двор в станице Новоандреевской захирел с той поры. А дом Шемахановых на Черной Балке так и остался пустой… Случилось мне в годы гражданской войны проехать теми краями, еще подростком, вместе с отцом и несколькими другими казаками; спасались мы от красных… Мрачное, недоброе место! Эх, вы не знаете, как хороша бывает летом наша степь; красивее, может, нет природы на свете, чем наша…
Димитрий Алексеевич, как все казаки, был пламенным поклонником всего, связанного с его родной областью.
— Только вот этот ее угол… Никогда в жизни не видал ничего безотраднее. Огромный овраг, с опасно осыпающимися берегами, точно западня для неосторожных людей и скота… иссохшая, выжженная солнцем, бесплодная земля… черные развалины дома… что-то во всем этом было такое зловещее и тоску навевающее, что не только я, мальчишка, а и мой покойный отец, — а человек он был бесстрашный! — не могли стряхнуть с себя беспокойства. Помню, как жутко выл ветер в этих просторах, какой холод он на нас нагнал вдруг… как сразу потемнело небо в этот вечер… как мы все, не сговариваясь, стали подгонять усталых коней, зафыркавших внезапно, будто вблизи почуяли волка…
Я пришел к Ле Генну раньше, чем собирался, и первым делом засыпал его вопросами о судьбе автора прочитанной мною тетради. Он, однако, заставил меня сначала изложить ее содержание, и с особым интересом слушал, когда я повторил ему рассказ Димитрия Алексеевича.
— Ведь вот, я вас не предупредил, — сказал он потом, видимо, упрекая себя за недостаток внимания, — что эта тетрадь лежит у меня чуть не два года. Мне только хотелось кое-что уточнить. Шемаханов сидит в заведении для душевно больных — и между прочим, первоклассном: в клинике моего друга, профессора Морэна, который находит его случай крайне интересным. Впрочем, о выздоровлении не может быть и речи: наоборот, периоды ясности делаются у него все более редкими, начиная
Ле Генн глубоко затянулся папиросой.
— Что до его заболевания, — продолжал он, — у меня на этот счет своя теория, и именно относительно нее мне и хотелось с вами посоветоваться. Признаюсь, впрочем, что вы внесли в дело новые данные, которые колеблют ее основания. Я рассуждал так: