В эти часы так пахуч воздух, пропитанный и горьковатым душком полынки, и тягучим чуть сладковатым настоем из чебреца и шалфея, так чист и стеклянно-прозрачен, что самые дальние хребты сланцевых гор с лепящимися у их подножий аулами видны с такой отграненной четкостью, словно вы смотрите на них в стекла многократного бинокля.
Вот толстый казах, в меховом бешмете, в малахае и огромных с кошемными айтпаками кожаных саптомах, верхом на тщедушном стригуне-третьяке, подхватив веревкой копну сена-«осенчука», медленно волочит ее к жалким, желтым, как сурочьи норы, слепленным из глины, навоза и камня зимовкам.
Стригун выбивается из сил, то и дело останавливается, а он, тяжелый, грузный, сидя на жеребенке, неистово колотит его ногами по поджарому животу.
О вольный, детски-беспечный сын степи! Целый день протаскивает он пять копнушек негодного, скошенного глубокой осенью сена с луговины до зимовки — когда сложенные на арбу их за один раз так легко доставить на зимовку. А зимовки — холод, чад, вонь.
«Но ведь уже идет и обязательно придет и сюда техника, а с ней и новая жизнь — сотрет с лица земли эти древние, недостойные человека, почти первобытные становища кочевников. Да, все это уже отжило, все обречено на снос…»
Я невольно поймал себя, что с момента выезда из города здесь, в степи, я живу лишь одними ощущениями: мозг мой как бы начисто выключен из повседневного, привычного круга мыслей о жизни, о мире со всеми его противоречиями. Здесь я наедине с природой, с глазу на глаз с самим собой. И не потому ли, даже после самой краткой поездки на охоту или на рыбалку, я всегда чувствую себя обновленным, заряженным новым запасом сил, как после длительного южного курорта…
И словно в подтверждение мелькнувшей мысли взгляд мой поймал беркута, с хищным клекотом ходившего высоко в небе, на широких косых кругах. Казалось, даже и не двигая крыльями, он плавал над небольшим, среди бурой ковыльной степи, темным островком дерезы. И вдруг стремительно, с свистящим шумом упал в островок и через мгновение тяжело взмыл с заловленным, прижатым к животу зайцем. Все выше и дальше, дальше понес он жертву к кручам Монастырей. А я все следил и следил за ним. Вот он уже обратился в точку и наконец пропал из глаз, но в напряженных моих зрачках теперь уже и небо, и сахарные головы Монастырей, и степь начали такой же каруселью кружиться с каким-то шелестящим шумом, не то от летящей вокруг солнца земли, не то от потревоженных ветром ковылей, не то от повторяющегося, как эхо, свистящего шума крыльев беркута, низвергнувшегося на зайца…
А кони рысили и рысили. Долгуша мягко покачивала нас на своих рессорах. И я и мои спутники, разнеженные качкой, точно заколдованные бескрайней ширью степи, бездонной глубиной голубого неба, не то дремали, не то, как и я, почти бездумно наблюдали, как перед глазами проплывают плешины солончаков, волны колышущегося ковыля, островки таволжанника и дерезы, вихрастые, жесткие, точно проволока, кусты чиевника. И как неожиданно среди этих однообразно бурых высохших трав вынырнет все еще ярко-зеленый, какой-то особо упорный куст, или даже одна-единственная былинка сверхстойкой травы, сохранившей и сочность стебля и весеннюю яркость листьев, словно нестареющая красавица среди дряблых, полумертвых старух.
До святости я люблю свою степь за безграничную, как материнское сердце, ее широту и покой — так моряки любят море, таежники — тайгу. И мне радостно, что я люблю ее до святости: у каждого человека непременно должно быть за душою что-то святое.
Чем ближе подвигалось время к полудню, тем все больше и больше ожесточалось солнце. Кони наши все чаще и чаще начинали пофыркивать. Ноздри их побелели от выступившего и сразу же сохнувшего на храпках соленого пота. А ни озера, ни колодца и даже близких признаков обетованной речки Джанторы: степь и степь, лишь кое-где пересеченная невысокими увалами, усыпанными раскаленным щебнем.
И хотя благословенная речка Джантора, с обещанными на ее джейлявах дрофами, была, очевидно, все еще далеко, но Иван и Володя в минутные остановки уже не выпускали биноклей из рук.
Митяйка и я тоже внимательно всматривались в степные дали, особенно в те ее места, где топорщились кусты чиевника, полыни, согнанные осенним ветром в островки шары перекати-поля. Обнаружить дроф в зарослях, да еще если они залегли, — далеко не просто. Пасущихся дроф выдают лишь их взблескивающие на солнце перья.
Поле наблюдения было распределено: я и Иван обзирали правую, Митяйка и Володя — левую сторону дороги.
На горизонте показался казах, кочкою трясшийся на седле. Ехал он без дороги к какому-нибудь аулу, чтоб рассказать очередную степную новость и поесть мяса у тамыра.
Казах заметил нас, очевидно, раньше, чем мы заметили его в наши бинокли, потому что направляясь к нам наперерез, спешил, то и дело помахивая камчой[8]
.— Слава богу! — обрадовался Иван казаху. — Уж он-то разъяснит, где они, родненькие…