…Олег приходил в общежитие поздно, позже всех, садился в угол комнаты на пол, молчал, оглядывая всех, дымил в потолок, трогал тонкими, быстро снующими пальцами гитару. К тому времени разливное красное с махорочным осадком вино было выпито, наговорено до хрипоты, накурено: сизый дым плавал наверху. Все уставали, никто уже ничего не хотел. Тогда вспоминали об Олеге. Мальчик в джинсовой курточке, тонкий, темноглазый, с аккуратными височками замкнутого нервного лица пел бесстрастным, сухим голосом, остановившись глазами на черном квадрате окна, пел Окуджаву, переложенные на музыку стихи. Он и сам тогда писал стихи, читал их так же монотонно, как и пел: «Ах, рассказать кому бы, горькие эти губы, нежные эти руки…» Кривил рот, отыскивая странно мерцающими при тусклом свете общежитской лампочки, суженными, жесткими глазами Зойку. Зойка, голубоокая красавица, здоровая, как телка, возлежала где-то в глубине кровати за спинами теснившихся на краю девиц и молчала. Иногда она поднимала на стену полную белую руку, водила холеной кистью, ссыпая известку вниз, и Олег завороженно, бледнея, следил за ее рукой. Анна, сидя на подоконнике, вытягивалась в струнку, старалась не смотреть на них, но не могла и страдала.
Когда появился Олег, время, казалось, остановилось и начался напряженный, нервный сон. Олег жил в коммунальной комнатке, в старом доме на той стороне реки. Он закончил это же училище, выхлопотал себе распределение в ТЮЗ, но к тому времени из театра его выставили, и он умалчивал, за что. На что он жил, неизвестно. Видимо, содержали родители. Отец его, полковник, года два назад с матерью Олега и двумя младшими сестренками уехал на Восток. Семья оставила Олегу хорошую, однокомнатную, обставленную всем необходимым квартиру. После того как он затопил соседей внизу, оставив открытым на целый день кран в ванной, и совсем перестал платить за квартиру, ее грозились отобрать. Тогда Олег сменял ее на комнату с доплатой и с полгода жил на эти деньги. Воспитание в офицерской семье выработало в нем аккуратность, подтянутость, но заниматься каким-то одним делом, зарабатывать себе на хлеб он не хотел и не мог. Даже свои стихи он не пытался, как его друзья, напечатать.
– Все это блеф, – презрительно говорил он. – Жить надо для души.
«Блеф» – любимое его слово. Он был непохож на других. Говорил мало, нервно, но в то, что он говорил, Анна почему-то верила безоговорочно. Зойку, ко всему на свете равнодушную, разговоры Олега об искусстве, поэзии нимало не трогали. Она сонно глядела в потолок и, перебивая Олега, говорила, что ей хочется яблок. Олег вставал, молча уходил, через час возвращался с яблоками. Анна оскорбленно поглядывала на эту мягкую красавицу и думала, что вот ей не дано так просто нравиться Олегу.
– Да брось ты, – равнодушно цедила ей Зойка утрами. – Такой же, как все. К тридцати годам облысеет и отрастит себе брюхо. Устроится, как петух на нашесте. Все страсти-напасти куда денутся. – Она была уже повидавшая виды, спокойная и добрая девка. Видя напряженное, ревнивое, замкнувшееся лицо Анны, предлагала: – Ну, хочешь, я вам устрою… Сама поймешь. Бабы, пока не обдерут себе шкуры, ничему не верят…
Анна резко выходила из комнаты, хлопала дверью, плакала под лестницей, приглушенно и обиженно.
– Ой, да ты не уходи, – бесцеремонно просила Зойка Анну, когда Олег приходил днем.
Однажды Олег неожиданно позвал Анну в кино. Кляня себя, краснея, Анна суетливо и быстро собралась. Зойка, добродушно улыбаясь, покачала головой им вслед.
Раздирали, брызгая соком, лимоны у овощного киоска. Олег высасывал, не морщась, желтую, чуть подгнившую мякоть, ели пирожное, смотрели, как, распушившись, купаются в лужах голуби. Олег ловил ладонью капель с карнизов, говорил быстрым глуховатым голосом.
– Все мы жестоки, как избалованные дети, – сказал он ей вечером на темной, подмерзающей дороге и взял ее за руку. – Потом, мы так одиноки. Если бы мы захотели хоть немного поступиться собой, чтобы понять друг друга…
Через несколько дней он привел ее в свою комнату. Он жил так, как она это себе представляла. Обшарпанный стул в углу, груда книг на полу. На давно не беленной стене портрет Хемингуэя. На посеревшей от пыли старой книге развалился мохнатый, рябой кот. Зыркнув на Анну, кот недовольно поиграл на свету желто-зелеными кругами в глазах и убрался, потягиваясь. Олег быстро пьянел. Проступало что-то звероватое и суетливое сквозь нежный лик мальчика, он нервничал, вставал, быстро ходил из угла в угол.
– Если бы рассказать тебе, как я гнил здесь, в этих стенах… Годами, годами и слышал, как что-то уходит от меня… – сказал он, склоняясь страшноватым в отчуждении, белым жестким лицом ей в колени. – Боже мой, боже, боже, как мы одиноки… – Она не обняла его – обволокла, новым для себя, материнским движением, всем чутким и жалостливым, что было в ней, словно утешая и залечивая его рану.
«Да, да, – прозревши, думала она, целуя вздрагивающую голову, благодарная и встревоженная его откровением. – Я чувствовала в нем, я поняла…»