Валерка, нырнув сзади Тюлькиной, видимо, ухватил ее за ногу. Тюлькина обернулась и так оглушающе завизжала, закричала, забилась, что Валерка, вынырнув, долго и раздраженно отфыркивался и крутил у виска толстым пальцем.
– Ну и дура…
Анна встала.
– Анна, – удержал ее Олег. – Ну, что же мы? Как?
Она обернулась и, с жалостью глядя на него, спокойно вздохнула:
– Да никак, Олег. Неужели тебе не ясно?
– Что, к этому шоферу уйдешь?
Анна усмехнулась и, помолчав, вздохнула.
– Ничего-то ты не понял, Олег.
И не спеша пошла вдоль берега.
– Я все равно к тебе приеду! – крикнул он ей вслед. – Я н-найду тебя. М-мы уже никак порознь. – Он хотел еще что-то добавить, но не смог, вдруг начал заикаться, махнул рукой и уткнул лицо в колени.
Заслуженная тяжело поднялась ей навстречу.
– Смотри, – показала она рукою вдаль. – Глянь, как высветило…
Косым светом от луны выхватило две березы из темени. Они неподвижно серебрились, паутинно мерцали.
– Красота-то какая! – Она вздохнула. – Ноги горят нынче, поясница отваливается. А все думаю: праведный, дай пожить еще, походить своими ногами. Мне кажется, что я с годами и чувствую-то острее… Ишь как вызвездило… Вроде каждую ночь такое небо над головой, а будто только что увидела…
Анна молча обняла ее, поцеловала в мягкую щеку и пошла по тропе в лагерь.
На крыльце сидела Оленька, что-то слушала, поджав колени к подбородку.
– Я не помню, – спросила она, – кузнечики стрекочут ночью?
– Я тоже не помню, – ответила Анна, входя в комнату.
– Ты знаешь, я сейчас подумала, – продолжала Оленька, входя за нею следом, – что они даже не представляют про нас. Понимаешь, им в голову не приходит… Про людей…
– Кому в голову не приходит?
– Кузнечикам!
– Да, наверно, – медленно ответила Анна и подошла к окну. Голоса с реки блуждали и гасли в темноте.
Где-то рядом протарахтел и остановился у окна газик. Желтый свет фар вырвал из темноты округлый кусок земли, осветил серую стенку деревянного домика напротив. Испуганно шарахнулась потревоженная кошка от стены, и в темноте, в кустах, зажглись два зеленых фосфорических огонька. Дрогнула, словно под ветром, примятая увлажненная трава и затихла…
Шестидесятники
…Сумерки он не любил. Матерые, по-северному пронзительные, они оцепляют деревеньку, как волки, медленно подкрадываясь к ней длинными серыми тенями, а потом броском, тайно хлынут, забивая дворы рыхлою сырою тьмою. В Егоркино всегда загораются холодным закатным заревом окна сапожниковского дома, единственного застекленного в мертвой деревне. Он стоит наособицу, на пригорке, ликом к небу и как бы вчитывается в приближающиеся с закатом небесные знаки. Эдуарду Аркадьевичу кажется, что тоску начинает источать именно этот дом, громадный, рубленный как нахохленная птица, с коньком-клювом и со своими белыми, зловеще вспыхивающими на закате окнами, а потом уже вся деревенька, медленно враставшая во тьму, начинает тосковать своими еще живыми незримыми глубинами, и он ощущал эту тоску физически. Иногда перед закатами Эдуард Аркадьевич слышит лай собак, крик кочетов и мычание коров. Слушает спокойно, зная, что так бывает в мертвых деревнях, но это тоже знаки тоски и сумерек.
Стоит нежный, лучистый октябрь. Земля еще цепляется за остатки тепла, как женщина на исходе своих лет поражает иногда кроткою со щербинкой нежностью. Еще не совсем разделся лес, и в полуголом березняке рыжеет осина, багрово кровянит краснотал и как-то откровенно, бесстыдно дразнят кровавым рубином гроздья рябины. В заросших желтеющих огородах по оставшимся заплотам ползет мокрица, сочная, зеленая, серым свинцом наливается полынь, и чистотел желтыми звездами прорастает сквозь крапиву. Огороды уже зарастают орешником, подростом березняка, светящегося молодой желтизною, на сгнивших крьшах алеет иван-чай, и кое-где еще дикими зарослями вырождается малина. И среди этой петушиной ярмарки суровой серебристой чернью отливает листвяк.