Почему Пушкин, вместе с другими представителями великой русской классики, до революции так и не стал поэтом народным — народ если и читал, то преимущественно Кольцова, Никитина и Сурикова, а еще охотнее— похождения Бовы Королевича и лубочные издания? И почему после революции народ практически мгновенно дорос до литературной классики, стал вровень с нею как читатель, зажегся ее проблесками, ее нравственными и мировоззренческими коллизиями?
Простой ответ на этот вопрос: потому что советская "культурная революция" обеспечила сплошную грамотность — явно не достаточен. И даже более сложный ответ, опирающийся на теорию вертикальной мобильности, не вскрывает всей тайны. Да, в самом деле, народ в новое время обращается к письменной культуре с двойным запросом. С одной стороны, она должна его развлекать, заполняя и цивилизуя новый массовый досуг. С другой стороны, образование начинает работать как мощное подспорье "демократии равенства": люди из народа, пробившиеся к просвещению, улучшают свои социальные шансы и осуществляют "плебейский реванш" на частном уровне, без коллективных переворотов и революций. С этой точки зрения советская образовательная система была самой демократической в мире и в самом деле интегрировала нацию: если образование, а вслед за ним и соответствующее социально-профессиональное передвижение действительно доступно каждому, то эмпирически схватываемые социальные различия не смущают и не обескураживают: они оцениваются как временные и преодолимые. Но ведь здесь речь идет преимущественно о "социально полезном" знании, потребление которого можно рассматривать как инвестицию или как экономически измеримый интеллектуальный капитал.
А зачем нужна литературная классика, приобщение к которой нельзя рассматривать как инвестицию в личный профессиональный рост и социальную мобильность?
Надо сказать, сам этот вопрос обретает смысл и актуальность перед лицом нового "либерального дискурса", навязывающего всем нам свои прагматические критерии. В советское время его не задавали: экзистенциальная самоценность культуры ни у кого не вызывала сомнений. И в этой связи мы обнаруживаем для себя, что партнерски равноценный диалог советского человека с западным обеспечивался не только соизмеримостью интернациональных чувств и интересов классово-пролетарского толка. Советский человек вполне способен был — культурного потенциала у него, как наследника великой русской классики, на это хватало — стать соучастником самокритики Запада, но и его интеллектуальной (культурной) самокритики.
В той мере, в какой наиболее образованные группы на Западе открывали в себе постэкономического человека, озабоченного уже не столько проблемами уровня, сколько проблемами качества жизни — статуса духовных, моральных, экологических ценностей, заново переоткрывался и старый вопрос о враждебности капитализма духовной культуре. Поднявшие заново этот вопрос новые левые на Западе искали союзников на Востоке. По многим параметрам советский человек, впитавший национальную культурную классику, вполне годился им в партнеры. В чем-то он нес в себе заряд традиционального "доэкономического человека", в чем-то — новейшего постэкономического, но так или иначе для диалога о глобальных судьбах экономически разрушительной технической цивилизации и духовно разрушительного потребительского общества он психологически созрел. Разумеется, он втайне страдал комплексами "технологической и потребительской неполноценности", но на первых порах это были периферийные комплексы, не замутнявшие главного. Если бы в это время господствующая пропаганда, вместо того чтобы без конца реанимировать классовые заботы и фобии старой левой, касающиеся "предельной социальной поляризации", абсолютного и относительного обнищания на Западе" и других тем, более не находящих подтверждения в новейшем опыте, всерьез приняла заботы постэкономического человека и его реальный антибуржуазный потенциал, это вдохнуло бы новую жизнь и в нее, и в советский строй, и втайне вмонтированную в этот строй русскую идею. Русские, ставшие новыми левыми, обрели бы новый символический капитал на Западе — престижность и убедительность своей антибуржуазной позиции, совпадающей с заботами человека новейшей формации — постэкономической. Само новое "информационное общество" в глазах всего мира обрело бы многие узнаваемые "советские черты", если бы коммунистическая идеология и пропаганда решилась использовать весь духовный потенциал русской культурной классики, равно как и классики других народов, входящих в состав СССР.
В самом деле, теория информационного, или постиндустриального, общества, в ее антибуржуазном выражении, оформляемая "новыми левыми" интеллектуалами, базировалась на следующих презумпциях:
1. Основой общественного богатства отныне является не физический, а творческий труд, а центром, вокруг которого сроится все общество, — не предприятие, а университет.