Теперь он решил зайти с другого конца, начать от дома, куда упорно добирался целую весну, скоротечную, как болезнь,– через все соблазны и замороки, через все более знакомые городки, где даже площади были не ровные, а горбатые, под уклон, окруженные такими же горбатыми лабазами и кирпичными пнями обезглавленных церквей. Он добирался на автобусах, на еле видных, жутко грохочущих сквозь белую пыль грузовиках, а где и пешком, по размолотой сыпучей дороге, что представлялась ему земляной рекой, медленно влекущей свое содержимое за ногами и колесами из края в край; все существо его полнилось этой землею с горькой зеленью на склонах, этим знаемым с детства камнем, рыхлым, слюдяным, похожим на круто посоленный хлеб; казалось, даже грузовики везут ее, мучную и сытную землю, а вовсе не трубы и не дрова.
Четыре ночи не спавший, чтобы никуда не отнесло, Иван явился наконец в свое село, где от прежнего осталась маленькая сердцевина, подгнившая, будто яблочный огрызок. Половицы в материнском доме были холодны как лед; рука у матери сделалась жесткая, и чудилось, будто она ворошит ему волосы палкой. У старухи ни в душе, ни в теле явно не осталось ничего живого, чтобы прикоснуться к сыну; внучатая племянница, холостая бойкая бабенка с носатой мордочкой вроде кукиша, приглашенная жить хозяйкой при полоумной бабке, почти не помнила дядю Ивана и не хотела его оставлять. Воевать с племянницей было бесполезно: она владела хозяйством в полную силу бабьего расцвета, засаживала целый огород курчавой картошкой, держала кур и бело-розовую свинью с десятком седеньких поросят. Мать же только сидела на голом матрасе, иногда задевая ногой эмалированное ведро, служившее ей ночным горшком. Соседские девчонки, прибегая поиграть, обряжали ее царицей, навешивали на нее полотенец, сухой травы, цепляли ей ее медали, надевали, размотав платки с маслянистой, как чеснок, облысевшей головки, картонный кокошник, оставшийся от новогодних праздников, где по свалявшейся вате было выложено бисером «КПСС». Девчонок, бывало, давно повымело из избы, а старуха все продолжала играть, похохатывала, покрикивала, стучала об пол кочергой, не давала пришедшей с работы племяннице сволакивать с себя обмоченное «царское» – и обыкновенно за такие игры простужалась. Иногда, подобравшись поближе к окну, положив перед собою неудобно и прямо арифметическую тетрадку, старуха принималась отписывать родне. Письма ее, нарисованные по клеткам простым карандашом, оставались толковыми и связными не в пример речам – и были такими же точно, как и десять, и пятнадцать лет назад: завершенные обороты хорошо держались в памяти целыми кусками, и только иногда случалась путаница, если бабка ни с того ни с сего придумывала жаловаться на близкую смерть. Ручкой же и в казенных документах старуха писать уже не решалась; когда почтальонка Галя привозила ей ежемесячно пенсию, мать, заведя под платок кривые дуги очков-пузырей, ставила в ведомости, возле белого и мягонького, вроде полиэтиленовой пробки, Галиного ноготка, малограмотный крестик.
Иван никак не мог приладиться к деревенской жизни: скотина, особенно коровы с их шелковистыми боками, представлялась ему чем-то вроде ожившей мягкой мебели, и такими же ненастоящими, будто для смеха, были кривая банька с мочалкой, мыльницей и паутиной, засохшими в тусклом оконце; уборная на задах, щелястая, как тарный ящик; рукомойник на кухне, ни с чем не соединенный никакими трубами, самостоятельный со своим ведром, будто настоящий шкаф. Ивану казалось, что и живет он здесь понарошку, играется – как дитя в шкафу устраивает «дом». Ему нужны были или настоящие удобства, или возможность мусорить и лить, где больше нравится,– но племянница орала на него и требовала, чтобы он устроился работать на трикотажку.
Как ему было не прибиться к почтальонке Гале, румянцем и белым пушком напоминавшей племянницыну свинью,– но напоминавшей по-хорошему, в милом человечьем облике, и мирившей Ивана с чернотою и скукой села, с расквашенными под дождем коровьими лепехами, с тою безысходной тоской, когда стоишь на огороде и не видишь гор, исчезнувших в мороси вместе с дорогой на станцию, а рядом на гряде черные палки торчат из пожелтелой осевшей кудели гороха. Галя раскатывала по селу на большом и тряском велосипеде, вилявшем, точно в танце, грязными колесами, бороздившем лужи с радостным, воркующим звуком. Когда она, взбираясь на горушку, переваливалась с педали на педаль забрызганными белыми ногами, Ивана, точно молодого, подмывало броситься за ней и утащить со всеми газетами в ближайший сухой сарай. Даже ночью его терзало видение мятой сатиновой юбки, то слабевшей, то врезавшейся в нежную белизну голяшки,– с поддергом, присбором, с блеском какой-то видной сквозь спицы, располосованной колесами воды. Галя настолько нравилась ему, что даже мнилась недоступной, и Ивана коробило, когда она задевала его бедром, норовила протиснуться мимо на глазах у матери, улыбавшейся обмылками десен ради своих дешевых рублевок, уже завернутых и завязанных в угол затхлого фартука.