На улице было еще до странности светло и до странности чисто, будто на макете. Рябков, со своим кое-как увязанным барахлом, почувствовал себя нелепо на бледной, смутной, словно подметенной асфальтовой дорожке, где девочка лет восьми в сером платьице, похожем в сумерках на ночную рубашку, скакала, свесив голову, по исчезающим классикам. Мимо женщина, с тем же простым бельевым оттенком в цвете синего плаща, вела на поводке вислозадую, по струнке семенившую собачку – и было что-то балетное в том, как это деликатное существо задрало белую лапку на ствол замшелой, призрачной березы. Все вокруг было неподвижно; черные деревья совершенно замерли, погрузившись в собственную сырую темноту, нарушаемую сверху вырезами блеклой голубизны; тарные ящики, кусок бумаги, канализационный люк, ступени на асфальте казались нарисованными мелом. В этом полунарисованном мире двигались только немногие живые существа – люди, собаки, кошки,– их взаимное
Ночь, по сути, так и не наступила; Рябкову было некуда идти – приятель, с которым он договорился насчет угла, спал в своей хибаре на окраине города, и из-за того, что пеший путь к нему занял бы все часы до того момента, когда пойдет и достигнет нужной тьмутаракани первый утренний трамвай, время казалось несуществующим, а всякий путь по земле нереальным. Рябков курил на холодных скамейках, доставая из сплющенной пачки последние тряпичные сигареты, стоял на пустых остановках, озаряемый фарами автомобилей, что, случалось, вырывали из темноты еще какой-то силуэт, метнувшийся с обочины со вскинутой рукой. Если все же подходил трамвай, напоминавший почему-то университет, пустой читальный зал, Рябков садился на любой, даже перебегая для этого на другую сторону остановки. Там, устроившись с багажом один на двойном сиденье – пустые пластиковые кресла так и светились дружелюбием,– он принимался думать, что у них с Танусей получился словно бы развод наоборот, и раз они, вместо того чтобы делить, переталкивали друг другу и даже готовы были выбросить совместное имущество, стало быть, их разлука означает нечто противоположное несчастью,– и опять с улыбкой вспоминал уснувшую Танусю, ее золотые коленки, впалые виски, нежные, как вмятины на побитом яблоке. От этой улыбки Рябкова какой-то усатый и бородатый, будто редька с корешками, осторожный азиат на всякий случай отсел подальше, оттащив на заднюю площадку свои тряпичные цветастые узлы.
«Тьмутаракань» – звенели трамваи; Рябков то и дело оказывался среди каких-то заборов и заводов, долго стоял у огромной, черной, много больше содрогавшихся на ней товарняков, железнодорожной насыпи, где внизу светился туннель и по нему шагали какие-то рабочие люди, непонятно, удаляясь или приближаясь,– просто двигались там, словно расправляемые на свет, и внезапно исчезали неизвестно с какой стороны. Или он опять оказывался в центре, пустом, ничейном, невозмутимо светавшем; здесь, чтобы как-то пометить свое присутствие, Рябков оставил на смуглой брусчатке чемодан, подальше связку книг,– долго оглядывался, чтобы убедиться, все ли стоят его отчетливые маленькие меты посреди зеркальной площади, готовый бегом налететь на того, кто вздумал бы их присвоить, готовый защищать их с гораздо большей яростью, чем когда эти вещи были у него в руках. Пассажиров в трамваях становилось заметно больше, они глядели в окна с ожиданием и сильно отличались выражением лиц от оцепенелых и мечтательных ночных ездоков, теперь, должно быть, погруженных в сон. Новые пассажиры, воспринимаемые Рябковым со странной обостренностью, словно они были перед его глазами в единственном своем возможном виде и в единственной одежде, явно ехали на работу; замечая на одутловатых лицах серые и розовые отпечатки ночного отдыха, Рябков не мог отделаться от ощущения, будто эти люди, пусть с усилием и неохотой, но все-таки перевалили в новый день, а он, не спавший ни минуты, так и остался в прошлом,– и первый низкий, горячий свет, создававший стригущее мелькание в древесных стволах между затененных, как будто наклонных домов, казался включенным где-то на земле.