Наяву Софья Андреевна впервые стала замечать, что у дочери та же манера, что и у ее прабабки: делая что-то руками, уставиться в точку и, словно под гипнозом, ускорять движения до какого-то механического кругооборота, пока не грохнется об пол какая-нибудь закрутившаяся склянка,– и невозможно проследить, на что же именно глядят сдвоившиеся круглые глаза. Сейчас любое сходство между любыми людьми угнетало Софью Андреевну, поскольку подчеркивало ее одиночество. Софья Андреевна была совершенно права, полагая, что ей приходится хуже, чем другим умирающим: недолгое опьянение от морфия, когда бывало так приятно нежиться в постели под милым, вытертым, будто половичок, голубеньким одеялом, она старалась поскорее прекратить, чтобы, как положено, вернуться к реальности. Софья Андреевна уже понимала, что больше ничего не будет. Она не могла оставить дочери, развозившей по палате тягучую сырость на тяжелой, упирающейся тряпке, великолепную коллекцию своих обид – богатство, предназначенное для обмена на счастье,– и даже если бы наследование сделалось возможно, это привело бы только к разбазариванию по дешевке годами собиравшихся сокровищ, без понимания их взаимосвязи и истинной цены. Софья Андреевна следила, как могла, за молчаливой Катериной Ивановной, делающей выпады со шваброй, будто солдат с ружьем, и краем глаза удавливала полуулыбку, заметную только в профиль: она почему-то думала, что дочь за время, пока мать лежит и страдает в клинике, успела завести себе молодого любовника. Даже и не смерть, а вот эта необходимость простить, в том числе и дочерин любовный грех, простить, чтобы не остаться после смерти в окончательных дурах, казалась Софье Андреевне главным насилием над ее человеческой личностью. Мысленно она не раз пыталась подарить остающимся людям их долговые обязательства, но это приводило только к тому, что давние обиды оживали и, обновленные, играли своими ядовитыми красками, точно праздничные неоновые огни в кромешной тьме небытия. Последней обидой стало то, что в кафельную палату для умирающих женщин потихоньку, ночью, поместили длинного, как садовая скамья, совершенно бесчувственного старика: подбородок его торчал картофелиной над провалившимся ртом, сухие ступни с печеной коркой сморщенных подошв высовывались между прутьев кровати, одна мосластая рука, вытянутая вдоль укрытого тела, время от времени поднималась, будто для голосования, и медленно ложилась граблей на грудь. Родственники, уже пожилая пара, оба с добрыми припухлыми лицами и беспомощно-короткими ручками, сильно смущались, в отличие от деловитых медсестер, и все повторяли, что дедушке уже девяносто и он ничего вокруг не понимает, будто малое дитя. Но когда они протирали, ворочая, дряблое тело с обвислыми серыми жилами и остатками седых волос, мылившихся, как мочало, от смеси шампуня и водки, рекомендованной хирургом, оскорбленная Софья Андреевна чувствовала, будто ее, живую, положили туда, где нет уже разницы между женскими и мужскими телами, а именно в морг.
Когда ее внезапно выписали и посадили дожидаться родственников в жарком, скошенном от солнца коридоре, а потом увезли на какой-то казенной машине с маленьким шофером, круто работавшим плечами и рулем, все медсестры и врачи, ходившие за ней в больнице, сразу и безвозвратно откатились в прошлое. Туда же через полчаса затейливой езды убрался на ерзнувшем «рафике» и сам шофер, за которым, кроме морды вроде кулака в тугой перчатке, что маячила в зеркальце под потолком кабины, Софья Андреевна заметила еще и вывешенную в салоне маслянистую красотку, выпятившую бюст, точно пионерский барабан. С нею перед крыльцом, среди жгучей капели и синей слепоты, осталась только дочь в материном новом пальто с отсыревшей лисой да видная по частям, как бы съедаемая темнотами Маргарита, у которой на голой руке без варежки поигрывало золотое новое колечко с колючим аквамаринчиком.