Теплыми вечерами, когда на низком солнце все принимало деревянные оттенки и в воздухе, наклонном, как чердак, плясали золотые опилки, Катерина Ивановна видела мать во дворе. Софья Андреевна никогда при жизни не сиживала без дела у подъезда – а теперь ее покатая фигура в розовом халате, словно сделанном из промокашки, то и дело мерещилась внизу, будто нарочно явленная на ровных линейках скамьи для пущей внятности и похожести на самое себя. Софья Андреевна не исчезала, даже когда Катерина Ивановна шла мимо нее в магазин: сквозь нее просвечивали, становясь слегка розоватыми, рейки скамьи и ветви крыжовенных кустов. Даже днем, по выходным, когда толсторукие хозяйки лупили что есть силы по своим бордовым негнущимся коврам и без конца чинился, выложив на газету горячие внутренности и распахнув напоказ дерматиновую мебель, старый-престарый «Москвич», Софья Андреевна все равно сидела во дворе, и место ее, на жалящей границе света и тени, почему-то никто не занимал. Иногда ее окружали явно подобные ей: Катерина Ивановна смутно узнавала в профиль старомодные лица, высоколобые, с зачесанными висками и плюшками подбородков. Все они просвечивали по-разному, сквозь одну церемонную тень ветки алели, будто кровеносные сосуды; лица анфас расплывались смазанными кверху волнистыми пятнами, и узнавание, вызвавшее краткий сердечный толчок, оставалось безымянным. Все это были женщины или подобия женщин; только однажды появился среди них мужской растерянный призрак, как бы старший и несчастный брат того бородача, что когда-то убирал у гаражей весенний лед, эту битую посуду из-под молока и воды, и собственный его гаражик, как помнила Катерина Ивановна, напоминал ледяной теремок. Вместо требуемой памятью телогрейки на госте по-покойницки топорщился полосатый костюм, на скуле темнело сильно запудренное пятно. Плоская, как плавник, криво обкромсанная борода по-прежнему контрастировала с пестрой лысиной, похожей уже не на яйцо, а на голыш ноздреватого бурого камня. Катерина Ивановна почему-то подумала, что покойному мужчине
Никто из живых и плотных обитателей двора не замечал собрания теней, веявших весенним холодком,– хотя на этом месте намагниченные высотою солнечные пятна обретали странную горизонтальность и зыбились, как блики на воде, и оттуда порой доносились неразборчивые, музыкально бормотавшие голоса. Только однажды Михаил Израилевич, возвращаясь из булочной с голым шершавым хлебом в перекрученной сетке, вздрогнул и посмотрел туда, где стояла, поворачивая в пальцах у груди полуразвалившийся бумажный цветок, его покойная родственница. Эта утлая тень, тоньше и проще других, едва виднелась, словно деликатный шовчик в самой ткани горячего воздуха. В отличие от остальных, имевших на ногах условную черную обувь вроде калош, она стояла босиком; ее волнистые длиннопалые ступни с облупленными жемчужинами мозолей имели нечто общее с натруженным и толстым перламутром облаков, они светились в жирной, точно на масле жаренной пыли, и сквозь них проползал, шевеля соломиной, реснитчатый муравей. Словно во сне, Катерина Ивановна понимала холодный и мятный голос соседки, повествующий, как некто, сбежав от супруги, бросил ей ее ключи в почтовый ящик, а она читала в постели и слышала, как брякнулась о железное дно тяжелая связка и вниз по лестнице заспешили знакомые шаги. С тех пор она боялась запираться по ночам, призывая хоть каких-нибудь воров, и долго хранила разглаженную страничку в косую линейку и без единого слова, в которую была завернута проклятая связка. И когда она умерла, квартира тоже стояла незапертая, только надутая изнутри сквозняком из кухонного окна, через которое проникал и застилал мыльную лужу пролитой стирки, превращая ее в мохнатый коврик, тополевый пух.