То была семья потомственных учителей, вернее, учительниц, потому что мужья и отцы очень скоро исчезали куда-то, а женщины рожали исключительно девочек, и только по одной. Семья жила в провинции и была провинциальна. Женщины привычно носили уродливые шляпки с обвислыми капустными полями и резиновые сапоги на литых каблуках, которые будто специально для них выпускала из года в год какая-то местная фабричка. Этих женщин словно не касалось, что город рос, обзаводился столичным хозяйством вроде цирка и метро, что электричество на улицах делалось все слаще от ночных сиропов и создавало с наступлением темноты мигающий мокренький праздник. Многоэтажные здания строились в улицы и несли на крышах по слову из гигантских надписей, направлявших потоки транспорта от начала к концу строки,– при этом читающий взгляд принужден был перелетать в пустоте, под беззвучно расползавшимися облаками. Город вообще прирастал скорее пустотой, чем стеклянной и каменной плотью. Широкие улицы и площади возникали на месте порушенных и поднятых бульдозерами в дощатые кучи трухлявых трущоб, отскобленное место застилалось асфальтом и бетонными плитами, предназначенными словно не для человеческого шага, а для шахматного передвижения других, гораздо более крупных фигур. Эти свободные пространства не возмещались объемами новых построек, и выходило так, что город занимает материал у неба, разрабатывает его, будто некое открытое месторождение. Может, из-за этого даже ухоженный центр выглядел отчасти будто горнозаводской пейзаж. Отвалы, узкоколейки и глухие корпуса окраин словно отражались в небе, и над гуляющими толпами висели взрытые породы, серые дымы.
Всего этого женское семейство не знало и не желало знать. Их город, где они существовали сами по себе, не развивался и не рос, напротив – становился все более захолустным. Сюда не доходили моды, не попадала дорогая бытовая техника, здесь два кудрявых мальчика – Пушкин и Володя Ульянов – одинаково сидели на разных картинках, подперев кулаками толстые щеки, и считались чем-то вроде родни. Мать Катерины Ивановны, Софья Андреевна, преподавала литературу и жила в девятнадцатом веке, изредка выбираясь в начало двадцатого, где смертельно боялась пьяного Есенина с его кабаками, неестественно горящими рябинами и гармонями колесом. Случалось, ей попадало в руки что-нибудь из современного, но там она всегда натыкалась на такое бесстыдство, что приходилось захлопывать книжку и прятать ее подальше, будто собственную тайну или преступление. Софья Андреевна просто не могла оставить на виду этот ужасный предмет, вдруг получивший гораздо больше прав на ее заботу и на принадлежность ей, чем собственные заслуженные вещи, скромно стоявшие на местах, тогда как самозванец буквально криком просился на руки. В маленькой квартирке, где хозяйкам было трудно отойти друг от друга и на десять шагов, Софья Андреевна все же умудрялась устраивать тайники: в белье, под крышкой раздвижного стола, в нагретом местечке за батареей, где с электрическим шелковым треском рвались горячие паутины и темнота искрила, щекоча ослепшую руку, грозя упрятанной вещи фантастическим исчезновением.
Некоторые книги, когда наступала пора от них избавляться, действительно исчезали куда-то,– Софья Андреевна забывала, где их искать,– и точно так же в найденных вдруг пропадали сцены, вызвавшие ее замешательство. Сколько она ни листала и ни разваливала наугад как будто правильно пронумерованные страницы – все было напрасно, все зря. Софье Андреевне мерещилось, что несколько абзацев просто выпали из книги, как могло бы выпасть засушенное растение или личное письмо, и затерялись где-то в квартире, что было еще опаснее, чем присутствие целого предмета, все-таки имевшего корки, чтобы прикрыть напечатанное безобразие. Порою она, засовывая в тайник очередного подкидыша, обнаруживала там старого квартиранта: одутловатого, сырого, прибавившего в весе или, напротив, высохшего в фанеру и раскрывавшегося с треском, теряя желтые листы.