Однако, поскольку, как и всякому нормальному человеку, ему, конечно же, хотелось удовлетворения от своей работы, то он его искал (и находил) именно в такие вот моменты — моменты
Автора газетной заметки об усть-кореньских ножах, — фамилия его оказалась Голобородько, — он еще из Москвы отловил по телефону, и по суетливой панике на другом конце провода, по суматошным интонациям, с которыми тот лепетал: «Да-да. Факт. Я, правда, сам в руках и не держал, но от очень, от
С кружкой чая в руке он подошел к окну.
Внизу была улица, по-воскресному пустоватая (хотя день был будний), не просторная, застроенная с одной лишь стороны. С другой — ее угрюмо теснила грубо вторгшаяся в город, полнеба закрывающая сопка.
Сопка выглядела не очень-то приглядно. Вся понизу в проплешинах огородов, в жалкой коросте каких-то хибарок, чуть ли не шалашей, кривобоких будочек, сараюшек… Судя по линялому разноцветью тряпья, щедрыми бедняцкими гирляндами изукрасившему заборы, там люди жили. Нетрудно было представить, насколько нелегко жили.
… Он думал, что едва приляжет, едва прикроет глаза, сразу же и заснет. Все-таки за весь полет он если и придремал, то лишь пару раз, минут на двадцать.
В Москве сейчас было черте-сколько времени — утро вчерашнего, что ли, дня?.. Он устал, усталость ощущалась в нем, как тягостная духота каждой клеточки тела. Но — сон не пускал его нынче, увы. Сон держал его на плаву, как щепку, как пробковый поплавок, и лишь чуть-чуть, на самую малую глубину удавалось погружаться в вожделенную рыжую тьму сна — когда в очередной раз он пытался подсчитать, сколько же сейчас может быть по местному времени, если учесть, что вылетал он из Москвы («по Москве») во столько-то и летел двадцать два часа через девять часовых поясов навстречу движению Солнца.
Телефонный аппарат — салатного цвета субтильный «ВЭФ», весь постояльцами битый-перебитый, весь клеенный-обклеенный разноцветными полосками сохлого скотча, — стоял от Проклова на расстоянии протянутой руки.
Он снял трубку, с любопытством послушал. Гудок был.
Тогда он добыл из тесного кармана джинсов записную книжку и отворил ее на букве «К» — Камчатка.
Там было всего два телефона.
Он набрал номер внештатного Голобородьки.
Отозвался голос вальяжный, сыто-бурчливый:
— Корреспондентский пункт.
— Это ДэПроклов из Москвы. Я звоню вам из гостиницы «Авача».
Там на секунду затихли, перестали дышать.
— Рад слышать вас… — А потом, после паузы, с отчетливо просквозившей неприязнью сквозь вежливость тона: — Все-таки, значит, приехали?
— Да, вот. Все-таки, значит, приехал. Ваше творчество, должен заметить, возымело большой резонанс.
— Вы в каком номере?
ДэПроклов посмотрел на ключ и назвал.
— Я к вам заскочу как-нибудь вечерком.
— Э! Э-э! — грубо заорал ДэПроклов. — Боюсь, что вы не очень понимаете ситуацию. На вашем месте — во избежание неприятностей, которые мгновенно последуют, — я быстренько отыскал бы тех «очень, очень верных людей», которые вам про те ножи наврали и о которых вы мне говорили, и постарался бы что-нибудь придумать. Когда я расскажу, какой вы шухер наделали дерьмовой своей заметкой… короче, я к вам сам завтра приеду! К утру я должен знать:
Тот покорно продиктовал.
— Тогда до завтра.
Он положил телефонную трубку, и у него осталось скверное ощущение, что отныне у него на Камчатке есть враг.
— Курва вербованная! Графоман хренов! — сказал он в сердцах. — Ну, да ладно. Разберемся. День приезда, день отъезда — дни нерабочие.
Оставался второй телефон.
Он с сонной тупостью зрил на цифры, записанные под словом «Камчатка», и с беспокойством ощущал в себе странное: он никак не может повелеть себе протянуть руку и набрать номер.
Он уже плоховато помнил ту, которой собирался позвонить и чей номер дала ему в Москве бывшая ее подруга. Было смутное воспоминание о чем-то, очень светлом, очень тихом, слегка скучноватом, очень приглядном и — одновременно же, — едва мерцающая досада на себя, тогдашнего, так глупо упустившего от себя это светлое, тихое, нежно-приглядное, теплое…
Вот уже с полчаса сидел он так, сонным взором обращаясь то к записной книжке, то к телефону.
Рука его словно бы свинцовым параличом была отягощена. И, глянув на себя со стороны, он легонькую вдруг тревогу испытал — за себя.
Что-то тут было не так.
Чего он боялся?
То ли того опасался, что давным-давно уже вычеркнули его тут из памяти, и появлением своим он поставит себя в положение глупое, неудобное, ставящее и других в положение глупое, неудобное?